Относясь вполне равнодушно к материальным благам и вообще к «неодушевленной природе», Довлатов очень любил всяческие милые эфемерности, разбросанные вокруг человека, сроднившиеся с ним, — авторучки, ножички, записные книжки, цепочки, фляжки и прочие в пределах непосредственного осязания болтающиеся вещицы. Ими же он щедро делился со своими приятелями. И они же всюду поблескивают в его прозе.
Довлатов и сам был вдохновенным виртуозом беседы, и его герои проявляют себя преимущественно в диалоге. Через диалог высвечивается их характер, в диалоге сквозит их судьба.
Слова у Сережи теснили дела и часто расходились с ними. Этот увлекательный перманентный «бракоразводный процесс» я бы и назвал процессом творчества. По крайней мере, в случае Довлатова. Жизнь являла себя порочной и ветреной подружкой словесности.
Глядя на вещи философски, можно сказать: диалог — единственная форма достойных отношений в наше малодостойное время. Потому что человек, способный к непредвзятому общению, — свободный человек. Таков герой довлатовской прозы — даже в тех случаях, когда он знает: век ему свободы не видать.
Выбор Довлатова-художника — быть с теми, кто создан из праха, из придорожной глины. Не с героями, а с антигероями. Случилось так, что этот выбор в его жизни был буквально материализован, передан из рук в руки, получен от другого известного мастера — Фернана Леже, завещавшего жене «быть другом всякого сброда». Поразительно, что его вдова, ничего не ведая о грядущем пути безымянного для нее ленинградского юноши, догадалась вручить раритетную вещь, куртку своего мужа, именно ему, человеку, знавшему этому «сброду» цену и не раз выступавшему от его имени. Куртка эта — не плод фантазии автора соответствующего рассказа, она на самом деле была передана молодому в ту пору ленинградскому прозаику. (Куртка, кстати, как мне говорили, до сих пор цела, но кому она теперь впору?)
Преуспеяние, благополучие Довлатов отвергает априори, с почтением он приучил себя относиться в первую очередь к нищим. «Я всегда повторял, — написал он в конце жизни, — кто бедствует, тот не грешит…» В обиходе он умеренности и толерантности настойчиво чурался. «Мне кажется преступлением, — распалялся он по этому поводу в одном из писем, — тягчайшим нравственным преступлением — создавать в адском мире оазисы, иллюзорные оазисы благонравия и корректности».
Собственно говоря, литературный raison d'être, заключающийся в том, что художник посторонен морали, в лучшем, равном худшему, случае заключает с ней «компромисс», в довлатовской прозе не завуалирован. Один из рассказов с него и начинается:
В этой повести нет ангелов и нет злодеев… Нет грешников и праведников нет. Да и в жизни их не существует. Вот уже несколько лет я наблюдаю…
Один редактор говорил мне:
— У тебя все действующие лица — подлецы. Если уж герой — подлец, ты должен логикой рассказа вести его к моральному краху. Или к возмездию. А у тебя подлецы — нечто естественное, как дождь или снег…
— Где же тут подлецы? — спрашивал я. — Кто, например, подлец?
Редактор глядел на меня как на человека, оказавшегося в нехорошей компании и пытающегося выгородить своих дружков…
Я давно уже не разделяю людей на положительных и отрицательных. А литературных героев — тем более. Кроме того, я не уверен, что в жизни за преступлением неизбежно следует раскаяние, а за подвигом — блаженство. Мы есть то, чем себя ощущаем. Наши свойства, достоинства и пороки извлечены на свет божий чутким прикосновением жизни… <…>
В этой повести нет ангелов и нет злодеев, да и быть не может. Один из героев — я сам.
Отличительная черта писателя Довлатова — это поразительная аутентичность самоидентификации. Уровень самооценки им был даже занижен, но — и в этом специфически довлатовский шарм — в исключительно художественных целях. Свою принципиально заниженную по отношению к среднему уровню жизни позицию Сергей Довлатов находил высокой и как бы предопределенной ему. О подобной же в былые дни размышлял Борис Пастернак: