Понукаемой нуждой, «Новый американец» давно оставил престижный склеп на Таймс-сквер и в поисках дешевизны пустился во все тяжкие. Наши скитания начались с безрадостной конторы на Модной авеню, где когда-то располагались пошивочные цехи, а теперь — в память о них — сидит бронзовый еврей за швейной машинкой. В редакции всегда горел свет, потому что солнце не проникало сквозь немытые со времен «Сестры Керри» окна. От переезда, однако, просторнее не стало. В редакции постоянно толпились чужие, подглядывавшие за тем, как от свальной любви и ревности зачинается и рождается газета. Мы никого не выгоняли, но, когда приходили бизнесмены, Довлатов просил меня посидеть в сортире.
— Если корчить такие рожи, — жаловался он, — то о рекламе можно забыть.
Тем не менее прав был я. Деловые люди не отличались от остальных. Они хотели инвестировать в газету не деньги, а талант. Иногда стихи, часто прозу и всегда — полезные советы. Легче от этого не становилось, и, не справившись с манхэттенской рентой, мы перебрались через Гудзон в Нью-Джерси, где нас приютили в своей типографии украинцы, издававшие большую, старую и серьезную газету «Свобода». Единственные, кто принял всерьез этническую принадлежность «Нового американца», они подарили каждому из нас по нарядному альбому, поздравив «з Новим роком» по еврейскому календарю. Редакция так и не научилась им пользоваться.
Союз с украинцами не спас газету. С провинциальной стороны Гудзона Манхэттен выглядел Китежем. Заходившее в Нью-Джерси солнце отражалось в стеклянных небоскребах и топило город в почти балтийском янтаре. Не сумев покорить Нью-Йорк с наскока, мы решили взять измором если не его, то себя. Вайль перестал платить за квартиру, я стеснялся смотреть на работящую жену, Рыскин съел лимон, Меттер обедал сахаром из украденных в кафе пакетиков.
От нищеты начались настоящие склоки. Мы обвиняли менеджмент, того же Меттера, в бездействии, он нас — все в том же легкомыслии. Не в силах справиться с собой, Боря взялся за нас и приставил к Довлатову комиссара по серьезности. Им назначили солидного Поповского, которого, в зависимости от его поведения, мы звали то Марком, то Мраком Александровичем.
Как неофит, Поповский любил христианство яростно и сумел развалить единственную действующую организацию Третьей волны — Союз ветеранов. К нам с Вайлем он относился как к непородистым щенкам — снисходительно, но на Довлатова смотрел с удивлением, вслух поражаясь, когда Сергей упоминал Фолкнера или Кафку. Как раз этим мне Поповский нравился: он говорил, что думал, не всегда, а только начальству. Стремясь избавить газету от всего, за что ее любили читатели, Марк Александрович пытался нас урезонить и заменить узниками совести.
Планерки стали шумнее, закуска перевелась, крах был неминуем, но я был безусловно счастлив, ибо делал лишь то, что любил, и каждый день говорил о главном — о литературе.
Книги у Довлатова не задерживались. Любимые, вроде Достоевского, «Хозяина и работника» и, конечно, Фолкнера, он знал наизусть, с другими легко расставался, наделяя нас с Вайлем то Львом Халифом, то Сашей Соколовым. Меня его отношение к литературе удивляло до икоты, точно так же, как его — мое.
— О, понимаю, — обрадовался Сергей, — прохладный сумрак библиотек, зеленая лампа, пыльные фолианты.
Этот «прохладный сумрак» навсегда лишил меня уважения к литературоведческим глупостям, и я рьяно учился обходиться без них у Довлатова. Я слушал Сергея, страдая от внутреннего протеста, ибо, как каждый отличник филфака, благоговел перед словом «поэтика», мечтал открыть ее законы и применить их к какому-нибудь литературному телу.
К тому же мы были очень разными: я хотел знать все, Довлатов — все забыть, чтобы открыть заново. Не то чтобы Сергей презирал эрудицию, он ее терпел, пережидая, как чужие запои. Твердо уверенный в том, что ничего полезного вычитать нельзя, он публично обещал заняться чужой философией, как только выработает свою. Пугаясь этого демонстративного невежества, я чувствовал довлатовскую правоту, но не смел разделить его взгляды. Возможно, потому, что пил меньше.
Отметая школы и направления, Сергей интересовался не сходством разных авторов, а их неповторимыми отличиями. В его пересказе каждый выходил курьезом словесности. Беседы с Довлатовым развивали не интеллект и не вкус, хотя и его тоже, а тактильное отношение к слову. Сергей ощупывал текст, замечая, где выпирает лишнее и зияет недостающее. Страдая от Лотмана и молодой запальчивости, я громко спорил и тихо мотал на ус, понимая, что правда там, где никто не был раньше.
И все же Довлатов поощрял наши с Вайлем опыты. Принципиально отказываясь отделять художественную литературу от любой другой, он считал критику равноправной словесности, вынуждая и нас к тому же. Кроме того, Сергей требовал, чтобы мы издали книгу, и не понимал, почему мы не торопимся. Сам он ждал слишком долго, чтобы откладывать это решающее событие в биографии автора.
— Писатель, — вещал Довлатов, — начинается со второй книги, ибо первую, даже хорошую, может написать всякий.