Водка не приносила Сергею радости. Она томила его, как похоть оленей в гон. Облегчение приносило не опьянение, а освобождение от него. От трезвости непьющего оно отличалось как разведенная от старой девы. Вернувшись в строй, Сергей бросался исправлять испорченное. Отдавал долги, извинялся, замазывал семейные и деловые трещины — и так до тех пор, пока, корчась и кобенясь, жизнь не входила в развороченную им колею.
Был, однако, между пьянством и трезвостью просвет, о котором Сергей говорил так скупо, что, подозреваю, именно в эти короткие часы и были зачаты его лучшие рассказы.
24
В последний запой Сергей входил медленно и неохотно, как танкер в устье.
Была жара. Начиналась слава. Впервые у Довлатова появился приличный заработок. После томительного перерыва пошли рассказы для «Холодильника». В России стал складываться довлатовский канон, который требовал скрупулезного внимания автора. Опытной рукой Сергей вычеркивал ненужное, собирал лучшее, отбрасывал лишнее. Радостно переживая ответственность уже не перед читателями, а литературой, он внимательно дирижировал своими сочинениями, дорвавшимися, наконец, до отечества.
«Умрут лишь те, кто готов», — однажды написал Сергей. В августе 90-го года он не был готов. В свое последнее лето Довлатов казался счастливым, и если им не был, то отнюдь не потому, что этому мешало что-либо, кроме обычной жизни. Сергей очень не хотел умирать.
Так получилось, что те дни мы проводили вместе. Он уже выпивал, но еще продолжал работать — по ночам. Постепенно отдаляясь от остальных, Сергей цеплялся за свои обязанности, вырывая для них последние трезвые часы. Все за него боялись, но еще злились.
Скоро, однако, стало хуже. Сергей исчез, потом стал звонить, как делал всегда, выходя из запоя. Слушать его затрудненную, но все еще чеканную речь, прореженную шутками и описаниями галлюцинаций, было жутко, но небезнадежно. Я думал, что он заигрался. Что раз ему так страшно, все обойдется, кончится навсегда этот кошмар и начнется другая жизнь.
Поэтому я не поверил, когда он умер. Это — правда, хотя звучит по-дурацки. От известия хотелось отмахнуться, как от неумной сплетни. Оно казалось преувеличенным или перевранным. В голове шли странные торги — пусть в больнице, пусть при смерти, так не бывает. Но так было, и об этом стыдно вспоминать, потому что больше скорби я испытывал зверскую — до слез — обиду за то, что он умер. Много лет мне казалось, что я никогда не прощу ее Сергею.
Похороны с ним не вязались. Слишком короткий гроб. Галстук, которых он никогда не носил. Смуглое армянское лицо. А потом пошел дождь. Такого я не видел никогда, будто наклонили небо. В одну секунду промокла одежда — до трусов, до денег в кармане.
Я никогда не нес гроб и не знал, что он такой тяжелый. Уже перед самой могилой туча ушла, но стало скользко. Ступая по узкой доске, уложенной в вязкую глину, я чуть не угодил раньше него в размокшую яму. Она была такой большой, что гроб в ней казался почти незаметным.
Эпилог
Со дня его смерти прошло почти треть века, но ничего не изменилось. Довлатова по-прежнему любят все — от водопроводчика до академика, от левых до правых, от незатейливых поклонников до изощренных книжников. С тучных лет перестройки, вместе с которой Сергей возвращался в литературу метрополии, осталось не так уж много имен. Кумиры гласности, ради книг которых мечтали свести леса и рощи, остались в старых подписках толстых журналов. Но тонкие довлатовские книжки так и стоят не памятником эпохи, а живым чтением. Как написал Бродский, эти книги нельзя не прочесть за один присест. Говорят, что вернувшийся в Россию Солженицын спросил, что тут без него появилось хорошего. Ему принесли первый том Довлатова, потом — второй, наконец — третий. И это при том, что в Америке Солженицын Довлатова не замечал, как, впрочем, и всю нашу Третью волну.
Сегодня тайну непреходящего успеха Довлатова ищут многие. Снимают фильмы, пишут статьи, устраивают конференции и фестивали. Но мне кажется, что секрет его письма лежит на поверхности, где, словно в хорошем детективе, его труднее всего заметить. Как мастер прозы Сергей создал благородно сдержанную манеру, скрытно контрастирующую с безалаберным, ущербным, но безмерно обаятельным авторским персонажем.
С этим инструментом Довлатов вошел в отечественную словесность, избегая, в отличие от его многих питерских соратников, авангардного скандала. Сергей ведь никогда не хотел изменить русскую литературу, ему было достаточно оставить в ней след. По своей природе Довлатов не революционер, а хранитель. Ему всегда казалось главным вписаться в нашу классику. Что он и сделал.