— Восстановить! Что восстановить? Как восстановить? — Голос его повысился до писклявого — так он был взволнован и так он старался внушить Гурину какую-то свою мысль, которую тот пока никак не улавливал. — Утраченное ведь не восстанавливается, — и он закрутил головой. — Новое появляется — да, а умершее — нет, не воскресает. И это относится не только к живой природе. Вот, скажем, стоял дом, и он мог бы еще долго стоять и служить людям. А его нет — сожгли, взорвали. Новый построят? Да. Но ведь это будет новый. Затратим силы, энергию, время — построим! Но у нас опять будет только один дом, а могло быть два, если бы был цел и прежний дом. С ним мы были бы богаче. Эта разруха заставит нас долго топтаться на месте — пока будем отстраиваться, раны залечивать. А могли бы ой как шагнуть вперед! И разрушения все эти творятся с умыслом, с да-альним прицелом: обескровить страну, опустошить, разорить, загнать нас в землянки, в пещеры, чтобы мы не могли выкарабкаться из этого десятилетиями, а может быть, и столетиями. Сделать нас нищими, отсталыми, а значит, и беспомощными настолько, чтобы можно было взять голыми руками. И странно: творят это люди, которые принадлежат к культурнейшей нации! Странно и страшно…
Гурин слушал Елагина и диву давался, как он здорово все это понимает, какой он, оказывается, умный человек! А они жили с ним рядом и только и видели на нем отвисшие брюки да неоправленную гимнастерку. Вот тебе и дремучий! Гурин смотрел в его голубые, как у ребенка, глаза, слушал, кивал, не перебивал: услышать такое Гурину было внове. До сих пор все это у Гурина как-то не выстраивалось в такую вот преднамеренную страшную стратегию противника, все это было для него в общем ряду деяний фашистов и объединялось одним словом «зверства». Елагин впервые как-то просто и ясно раскрыл ему смысл этих зверств и злодеяний.
Елагин помолчал, поиграл острыми скулами, проговорил, будто размышлял вслух:
— Заставить восстановить. Как? Пригнать их сюда под конвоем? Нет, такого не будет, это бессмыслица. Обложить их контрибуцией? Это дело непрочное: сразу ее не возьмешь, выплата же растянется на годы, да и толку-то. Больше для морального удовлетворения. Восстановить… — Он взглянул на Гурина. — А людей? Миллионы загубленных людей — кто восстановит? Их-то ни оживить, ни «восстановить», — Елагин нажал на последнем слове, давая понять, что он вкладывает в него особый смысл, но все же пояснил: — Численность населения с годами восстановится, но этих-то уже не будет. А сколько среди них полегло умных, талантливых, которые могли бы гораздо раньше двинуть дело вперед, чем это произойдет потом?..
— Товарищ лейтенант, кем вы были на гражданке? — спросил Гурин после некоторого колебания.
— Учителем, — сказал тот просто.
— Учителем? — удивился почему-то Гурин.
— Да. Преподавал историю в старших классах.
Учитель для Гурина всегда был вершиной, в его представлении он умнее, культурнее, более знающ, чем все другие люди — неучителя. Это преклонение перед учителем у него осталось еще со школьной скамьи. И вот он перед ним — учитель!
Чтобы как-то загладить свою вину перед Елагиным, хотя он никогда открыто и не подсмеивался над ним, и выказать ему свое расположение, Гурин не нашел ничего другого, как сообщить ему:
— А я только перед войной кончил десятилетку. У нас как раз выпускной вечер был, когда началась война…
— Да, — сказал Елагин. — Мальчишки со школьной скамьи пошли в окопы, вместо того чтобы идти в университеты… И многие полегли… И кто знает, сколько среди них полегло Менделеевых, Павловых, Пушкиных…
Наступила минута откровенности, Гурину захотелось сказать Елагину что-то согласное с его мыслями, и он брякнул:
— И я стихи сочиняю…
Сказал — и тут же почувствовал всю неуместность, бестактность такого признания. Уши его вспыхнули огнем, он не знал, куда деваться. «Хвастун проклятый!» — ругал себя Гурин.
— Знаю. Слышал, — сказал Елагин мягко и без иронии.
Гурин благодарно улыбнулся.
…А поезд бежит, бежит — днем и ночью, днем и ночью. Сделает небольшую передышку и поторапливается дальше. Вот уже по обеим сторонам дороги потянулись густые дремучие леса — партизанские места, а теперь здесь гуляют бандиты — бандеровцы, и по эшелону все чаще и чаще передают предупреждение: быть осторожными, не торчать в дверях вагонов — могут обстрелять. А Гурину интересно смотреть на лес — могучий, густой, таинственный, и он, свесив голову с верхней полки, смотрит и смотрит на бесконечную зеленую стену.
А еще ему нравится просто ехать. Как давно это было, когда он последний раз ехал в поезде! Ведь он с первого дня службы в армии ни одного километра не проехал ни в поезде, ни на машине, кроме того случая, когда их, раненых, везли в госпиталь. А второй раз даже в госпиталь шли пешком. Пешком и пешком. И в жару и в холод, в сушь и в непогоду пешком и пешком! Сколько грязи вымесили его сапоги, сколько пыли вылетело из-под его подошв — не сосчитать, не измерить. И вдруг — он едет на поезде! Это как после долгих ненастных дней и ночей вдруг — теплое ясное солнечное утро…