Картины метели в повестях Пушкина и Соллогуба довольно лаконичны; у Толстого – более живописны, поскольку принадлежат впечатлительному рассказчику. Он наблюдает, как метель стирает краски: «одинаково бело, бесцветно, однообразно и постоянно подвижно». Похожая картина в рассказе «Хозяин и работник»: «Со всех сторон, спереди, сзади, была везде одна и та же однообразная, белая, колеблющаяся тьма».
Метель изгибает и ломает пространство. В сплошной снежной пелене не разберешь, что спереди и что сзади, справа и слева, где верх и низ. «То горизонт кажется необъятно-далеким, то сжатым на два шага во все стороны. ‹…› Я замечал, что иногда передовая тройка становилась мне в профиль слева, иногда справа; мне даже казалось, что мы кружимся на очень малом пространстве, ‹…› что передовая тройка въезжает на гору или едет по косогору или под гору, тогда как степь была везде ровная» («Метель» Толстого).
Поглощая пространство, метель уничтожает и время. В ней персонажи теряют всякий счет времени: и прапорщик Владимир из «Метели» Пушкина, и Гринев с Савельичем, и купец Брехунов…
Метель меняет людей. Она выметает условности, продиктованные социумом, и заставляет человека прислушаться к зову сердца. В метели происходит внезапное перерождение Брехунова, осознавшего, что вся его жизнь была подчинена ложным ценностям. На занесенной метелью железнодорожной станции Анна Каренина спрашивает Вронского, зачем он едет, и, услышав ответ: «Чтобы быть там, где вы», вдруг понимает свое тайное, сокровенное желание. В этот момент «весь ужас метели показался ей еще более прекрасен. Он сказал то самое, чего желала ее душа, но чего она боялась рассудком».
Литературную традицию XIX века, начатую пушкинской «Метелью», завершает Чехов в рассказах «Ведьма», «На пути», «Воры», «По делам службы». Они были написаны в разные периоды творчества: первые два в 1886-м, следующие – в 1890 и 1899 годах соответственно.
У Чехова, как и у Пушкина, метель – живая, одушевленная сила, наполненная человеческими эмоциями. В метели «великаны в белых саванах с широкими рукавами кружились и падали, и опять поднимались, чтобы махать руками и драться» («Воры»). «Во всем этом слышались и злобствующая тоска, и неудовлетворенная ненависть, и оскорбленное бессилие того, кто когда-то привык к победам» («На пути»). «Трудно было понять, кто кого сживал со света и ради чьей погибели заварилась в природе каша, но, судя по неумолкаемому, зловещему гулу, кому-то приходилось очень круто. ‹…› Жалобный плач слышался то за окном, то над крышей, то в печке. В нем звучал не призыв на помощь, а тоска, сознание, что уже поздно, нет спасения» («Ведьма»).
Эти четыре рассказа Чехова схожи с повестью Соллогуба в том, что представляют собой короткие сценки с диалогами. Застигнутые на дороге метелью персонажи оказываются запертыми в тесном пространстве (церковной сторожки, постоялого двора, воровского притона, земской избы), и здесь они ведут беседы о том и о сем, философствуют, жалуются на жизнь, откровенничают, изливая душу перед случайными попутчиками.
Доктор Старченко рассуждает о суровой природе, влияющей на характер русского человека, о длинных зимах, которые, стесняя свободу передвижения, задерживают умственный рост людей.
Воры расспрашивают фельдшера, человека, на их взгляд, ученого, существуют ли на самом деле черти. Конокрад Мерик строит планы, как он ограбит хозяйку притона, зарежет ее саму и ее дочь Любку, а потом уйдет на Кубань. Для него Кубань – то же, что Москва, о которой мечтают три сестры.
Ночь в метели побуждает к исповеди. Разорившийся аристократ Лихарев исповедуется перед барышней, с которой его свела метель, и рассказывает, как метала его жизнь – то был нигилистом, то славянофилом, как он промотал состояние, как сидел в тюрьме, как изменял жене, как ради него женщины шли на всё, как из монашки он сделал революционерку, и та стреляла в жандарма. «Вот подите же, так мы с вами откровенно и по душам поговорили, как будто сто лет знакомы ‹…›, – восклицает Лихарев. – Вас я имею честь видеть только первый раз, а покаялся вам, как никогда не каялся».
В рассказах Чехова метель, бушующая снаружи, становится символом душевной смуты персонажей, потерявших себя или вовсе не нашедших. Фельдшер Ергунов, наблюдая отчаянную пляску Мерика и Любки, думает о том, что лучше бы ему быть простым мужиком, носить вместо пиджака косоворотку и смело петь, пить и хватать баб.
Следователь Лыжин, приехавший на опознание самоубийцы, размышляет о том, что раньше порядочный человек стрелялся, растратив казенные деньги, а теперешний – от тоски, и это наблюдение наводит на мысли о своей унылой жизни в медвежьем углу, за тысячу верст от Москвы.
На собачью жизнь жалуется почтальон, обязанный в любую непогоду доставлять почту к проходящему поезду: «Конца-краю нет этой собачьей жизни!» Собачья жизнь у нищего дьячка Савелия Гыкина, уверенного, что жена его – ведьма: это она, паучиха, метель кружит, заманивая проезжих в их нищую сторожку.
Георгий Фёдорович Коваленко , Коллектив авторов , Мария Терентьевна Майстровская , Протоиерей Николай Чернокрак , Сергей Николаевич Федунов , Татьяна Леонидовна Астраханцева , Юрий Ростиславович Савельев
Биографии и Мемуары / Прочее / Изобразительное искусство, фотография / Документальное