Еще со времен лагеря у болота Далоу многие братья и чужаки жаждали погружения в нее, и она никогда не отказывалась удовлетворять это их священное право. Ее женственность не была похотливой. Однако после пожара в монастыре, когда она чудом спаслась вместе с Ма Ноу, Лян, повинуясь беспокойному томлению своего тела, стала чаще лежать в объятиях кого-нибудь из братьев и таким образом — хотя бы на время — обеспечивала себе внутреннюю невозмутимость. В городе монголов ее неуравновешенность крайне возросла; она часто вспоминала о недомоганиях после родов, ибо и теперь никак не могла подавить в себе потребность плакать, заламывать руки, непроизвольно стонать и бесцельно бродить вокруг. Она теперь чаще испытывала желание вернуться в родные места, но всякий раз быстро отказывалась от этой мысли. Произносить молитвенную формулу, впадать, как положено, в экстаз — ее тошнило от всего этого; о чем она тысячу раз бесстыдно заявляла: громко, во всеуслышанье — днем, жалобным шепотом — ночью. Ее пробовали лечить целебными напитками, золой, заклинаниями. В конце концов невежественные крестьяне, у которых она жила в те дни, прямо посреди ночи — с лицами, опухшими со сна — потащили вопившую женщину к Ма Ноу. Тому немногими словами и прикосновениями рук — к ее губам, к груди — удалось привести все в норму. Лян преодолела кризис. Совершенно успокоившаяся, бледная и худая, она теперь воспринимала некоторые внешние особенности Ма Ноу — отсутствующий взгляд, привычку прикрывать глаза левой рукой, жадно хватать ртом воздух — как своего рода талисман.
Один из братьев Лю — старший — еще жил. Другой же, всегда во всем сомневавшийся Трешка, во время памятного столичного праздника присоединился, следуя внезапному порыву, к тем братьям, которые позволили маньчжурским пленникам их убить. После этого несчастья старший Лю превратился в записного шута. Но кувшинчик с киноварью он все еще носил на поясе, показывал каждому встречному, посмеиваясь над собой. Если в каком-то переулке Монгольского квартала вдруг раздавались взрывы хохота, это чаще всего означало, что перед одной из дверей стоит Лю, держа двумя пальцами дохлую крысу или отвалившуюся подошву, и произносит комическую надгробную речь. Или что он раскачивается над улицей, ухватившись за стропила, и развлекает прохожих своими байками. Этот человек не сомневался, что в новом «царстве» все они будут жить еще лучше, чем прежде, и что потом их духи единой могучей стаей воспарят к горнему раю. Он думал, что гонения, коим они подвергались, были обусловлены завистью; императора даже не стоило упрекать в этой зависти, братья и сестры не имели оснований для жалоб: ведь тот, кто идет по темной дороге с зажженным фонарем, сам приманивает разбойников.
В маленьком доме на углу опустевшей рыночной площади сидел Ма Ноу.
Он погрузился в себя. Его высокомерие дудело в медные трубы — с грозной силой, так что сотрясался пол комнаты. Внутри него разворачивалось императорское шуршащее знамя. И Ма совершал обход вокруг этого знамени. Он не подпускал к себе никого, ибо хотел непрерывно слышать шуршащее полотнище. Ван Лунь полагал, будто Ма уже достаточно созрел, дабы осознать преподанный судьбой тяжкий урок. Но ведь судьба не нападала на священнослужителя. Он сам алчно притягивал к себе беду, словно безумец, не умеющий отличить съедобную пищу от яда. И с насмешливой гримасой глотал эту беду, которая — пока — его лично не затрагивала. Он не корчился в муках. Он был самодостаточным мешком с человеческой плотью и наслаждался собой. Вещи, мелькавшие вокруг, не имели в его представлении ни запаха, ни звука. Только на заднем плане маячило что-то значимое: Западный Рай, к которому он тянулся иссохшей рукой. Он продолжал — немилосердно и равнодушно — насыщаться своей виной.
Он будто окаменел. Полотнищем имперского знамени шуршала его гордость. Он был уверен, что Ван Лунь признал его правоту. И что цветущая Земля Четырех Озер за всю свою историю не видела ничего, что могло бы сравниться с «Расколотой Дыней».