Робеспьер пресёк произвол Фуше и Тальена, которые во время своих миссий в провинции творили жестокости именем Революции, и он, бывало, вмешивался, чтобы спасти людей от гильотины, но его собственное участие в Терроре не следует отрицать. Был ли он хорошим человеком, не выдержавшим давления обстоятельств, или же обстоятельства, порожденные войной, лишь заставили проявиться то, что всегда дремало у него в душе – к добру или к худу? В какой мере он был ответствен за кровопролитие 1794 года? Если вы снимаете с него ответственность, вы лишаете его и претензии на величие. Он и сам понимал это: ‘Могу заметить, что услужливые люди приписывали мне то добро, которого я не делал, очевидно для того, чтобы приписать мне то зло, к которому я не имею отношения’. Спасение народа, по его словам, ‘задача, превосходящая возможности любого отдельного человека – непосильная, разумеется, и для меня, истощенного четырьмя годами революции’. Когда в 1794 году была гильотинирована мадам Елизавета, сестра короля, люди на улице обвиняли его, несмотря на то, что он этому противился: ‘Вы видите’, – говорил он, – ‘это всегда я’. Но именно такой, глубинной, идентификации с Революцией Робеспьер добивался сам – и не мог теперь жаловаться.
Почему его чистота была губительной? Потому что казалось, она была абсолютной. Вы не могли бы подкупить его. Вы не могли бы произвести на него впечатление. Вы не могли бы испугать его. Вы не могли бы предъявить на него права – он не был человеком, лишенным человеческих привязанностей, но они не помешали бы ножу гильотины упасть, если Робеспьер полагал, что его старые друзья стоят на пути Революции. Наконец, вы даже не могли бы вести с ним переговоры, потому как он желал оставить руки чистыми.
Для столь чистой души, смерть была единственным логичным финалом: или ты станешь мучеником – или тебя скомпрометируют. Можно стать врагом народа, или – как называл себя Марат – другом народа, а можно просто быть ‘народом’, который есть – и это именно то, чем считал себя Робеспьер – сумма всех надежд и всех опасений. Но возможно ли народу победить – вообще, хоть когда-нибудь? Возможно ли изложить эти доводы, ведь история пишется победителями? К лету 1794 года Робеспьера охватывает революционный пессимизм – он слаб, угнетен и болен физически. Он устал; возможно, он мог бы сказать вместе с Маратом, ‘у меня не было и четверти часа отдыха в течение более чем трех лет’; он перестал появляться в Комитете и в Конвенте…
Кого же винили в том, что события приняли неблагоприятный оборот? Винили отсутствующего.
В Конвенте Робеспьер сидел на верхних скамьях, которые люди прозвали Горой. Его голос не стал громче, и сам он не стал выше ростом; но теперь люди и слушали его, и смотрели. Они присматривались к каждому жесту, вслушивались в каждое слово. Что он говорит? Что он имеет в виду? Кого он имеет в виду? Не меня ли? Падению Робеспьера в конце концов послужило не усиление его фанатизма или предложение усилить Террор – но предложение ослабить его. Ошибкой в его последней речи в Конвенте было то, что он стал угрожать своим противникам, не называя имен. Каждый член собрания чувствовал близость гильотины, и люди с противоположными интересами объединили усилия, чтобы его уничтожить.
Многие годы спустя Мерлена из Тионвиля, который был уже стариком, спрашивали, как он смог осмелиться пойти против Робеспьера. ‘Ах’, – отвечал он, – ‘если бы вы видели