Здесь можно бы применить модный термин и поговорить о колонизации – подумать о том, как настоящее с будущим оказываются доминионами прошлого, переходят на его язык, строят себя по его образу и подобию. Потому что странноватый бартер, которым заняты в России прошлое и настоящее, касается вовсе не только людей культуры: бенефициарами и жертвами этих отношений побывали, кажется, все. Прошлое поставляет оптические приборы, позволяющие каждому почувствовать себя
Не так давно я читала интервью с добровольцем, уехавшим на Донбасс воевать на стороне ополченцев. Таких историй сейчас много; у этой особенная стать – герой интервью, что называется, француз русского происхождения, эмигрант во втором поколении. Но когда его спросили: «Зачем приехал?», он ответил, что собирается закончить то, что начали его деды.
Это неразличение себя и деда, прошлого и настоящего, конечно, тоже что-то вроде негласной конвенции, общего договора с (какой-то, навряд ли чистой) силой – а иногда и вроде детской игры в войнушку. Внезапно обретенная возможность пройти сквозь зеркало – и вместо мирной/ скучной/обыденной жизни оказаться в красно-черной реальности каких-нибудь «Неуловимых мстителей», где можно вволю стрелять по врагам и защищать друзей, а потом вернуться туда, где поезда ходят по расписанию, – сама давно уже обкатана в сотнях книжек и кинофильмов. Разница, пожалуй, в масштабе. И еще в том, что переход из зоны комфорта в зону кровавых приключений происходит, не стесняясь и не таясь, на глазах у всего мира, закрепляя новый образец. Проще и грубее всего было бы назвать происходящее формой экстремального туризма; но дело, кажется, глубже и страшней. Больше всего эти шутки с нешуточным, эти детские игры в элементарную магию напоминают мне старую историю про ученика чародея, вызывающего к жизни силы, с которыми он не умеет справиться.
Похоже, что разница с утаенной войной в Афганистане или с подземной чеченской войной, правда о которых годами вытеснялась на периферию общественного сознания, состоит еще и в том, что в русско-украинском конфликте число жертв не исчерпывается списками убитых и раненых. Для того чтобы встретиться лицом к лицу с жертвами информационной войны, достаточно зайти в любую социальную сеть. В этой войне как будто нет свидетелей (где-то далеко идет война, но мы ее видим) и даже тыловиков (мы в мирном городе, а там убивают): участником в какой-то мере оказывается каждый. Нет разницы между сторонами конфликта: самоощущение акторов, survivor’ов, людей, переживающих немыслимое, оказывается тотальным. И то, что разговор ведется за сотни километров от центра событий, не меняет дела. Это разговор раненых – и только общей, коллективной травмой, одной на всех, может быть объяснена его интонация.
Скажу, очень осторожно, еще одну вещь: возможно, характер этой травмированности – иной у тех, кто был в зоне боевых действий и был вынужден не переживать происходящее, но в первую очередь проживать его: заботиться о себе и тех, кто рядом, о еде, тепле, укрытии, выживании. Забота о сохранении жизни, кажется, странным образом помогает сохранить рассудок. А вот иллюзия соприсутствия, обретаемая между превратно понятым прошлым и неполным знанием о том, что делается в настоящем, оказывается роковой для тех, кто живет происходящим, не выходя из интернета.
Потому что «мы» – широкое мы, включающее не меня и моих друзей, не условное сообщество читающих эти мои буквы, но всех, имеющих в анамнезе советскую систему исторического воспитания с ее микротравмами, намеренно наносившимися ребенку (так же повально, как делаются прививки, и в той же логике), с ее святцами детей-мучеников и героев-самоубийц, с ее заклинанием «Главное, чтоб не было войны», делающим войну единственным горизонтом ожидания, – это широкое мы опознает определенную лексику как родную: ну вот, началось.
4