Но и деваться уже некуда, история нас догнала, и выпростаться из-под нее будет непросто. Можно, конечно, отмотать назад что отмотается, стереть случайные черты, лихорадочное цветение фильмов и книжек, выставок и спектаклей, фалафельных и митбольных забегаловок, приготовиться к длительной осаде. Это уже и происходит понемногу; государственное телевидение мимикрирует сразу под советские 80-е, 70-е, печать поспешает за ним; то, что еще недавно казалось собранием артефактов, сувенирами утраченного времени, вдруг обрело неожиданную и страшную связность. Словно все, что десятилетиями было зарыто по чердакам, по тайникам, по дальним закоулкам сознания, вдруг выходит на парад мертвых вещей. Это похоже на старую сказку: сложили мертвеца из гниющих кусков, брызнули на него черной водой из склянки, и он вздрогнул – и вот-вот откроет невидящие глаза.
Но и сама вода эта – неживая. Она собирает эклектику поздних путинских лет в подобие системы; она скрепляет истлевшие языковые пласты, дает им еще раз выйти на поверхность. Прежде чем исчезнуть, мертвое должно стать сплошным: целым и видимым – и от него нельзя ни отвернуться, ни спрятаться. Пропп пишет об этом так: «Героя сперва опрыскивают мертвой водой, а потом живой. Мертвая вода его как бы добивает, превращает его в окончательного мертвеца. Это своего рода погребальный обряд, соответствующий обсыпанию землей. Только теперь он – настоящий умерший, а не существо, витающее между двумя мирами, могущее возвратиться вампиром. Только теперь, после окропления мертвой водой, эта живая вода будет действовать».
Мертвую воду уже пролили; хочется дождаться живой.
Предполагая жить
1
Весной 1909 года Блок пишет матери из Венеции. «Люба ходит в парижском фраке, я – в венском белом костюме и венецианской панаме. Рассматриваю людей и дома, играю с крабами и собираю раковины. Все очень тихо, лениво и отдохновительно. Хотим купаться в море. Наконец-то нет русских газет, и я не слышу и не читаю неприличных имен Союза русского народа и Милюкова, но во всех витринах читаю имена Данта, Петрарки, Рескина и Беллини. Всякий русский художник имеет право хоть на несколько лет заткнуть себе уши от всего русского и увидать свою другую родину – Европу, и Италию особенно».
Один из острых соблазнов нынешнего времени, которому почти невозможно сопротивляться, – осуществить простую операцию: заменить в письме Милюкова на Милонова (или на Навального, что ближе к политическим симпатиям автора), а Союз русского народа – на нашистов.
И в очередной раз предъявить себе современность как картину трехвековой статики, где не меняется ничего, кроме фамилий: где невыездной Пушкин готов ехать хоть в Китай, а выездному Блоку достаточно просто убрать из поля зрения некоторое количество газетных заголовков,
Особенность русского мироустройства состоит, может быть, в слишком сгущенном чтении этого пушкинского текста – чтении, которое делает невозможной саму надежду на какую-то, пусть самую невеликую, протяженность. Предположение-жить еще разворачивается во всю ширину невидимых плеч, еще набирает воздуха, но в голове уже, как дразнилка, забегает вперед «а глядь, как раз умрем», и в ней звучит не предусмотренное автором злорадство – у него ничего общего с памятью смертной, вроде как обязательной для каждого из живущих. В этом, заранее отменившем себе будущее, способе чтения нет уже ни воли, ни покоя, потому что нет
В хорошем английском романе кто-то звонит старикам по телефону со словами: «Помните, что вам придется умереть». Среди напуганных, возмущенных, деловито звонящих в полицию есть лишь одна милая дама, которая отвечает: «Дорогой мой, я ни о чем другом так хорошо не помню!» Странно подумать, что есть участок земли, на котором мементо мори может оказаться необязательным, – но, кажется, на территории нынешней России человек слишком хорошо подготовлен к смерти (и гораздо хуже – к тому, чтобы пожить еще сколько-нибудь без ощущения, что переход с этого света на тот уже начался). Об этом писала когда-то Марина Цветаева, называя