— Грязная, ворота ржавые, мимо иду, глаза закрою — хоть плачь. Сколько себя помню, весь свет от нее шел, в полую воду бегала смотреть, видать ее или нет, все боялась, а вдруг льдинами разобьет. — Мир оживал в словах Саши и в рыжих, накалившихся, медленно остывавших глазах он был, становился реальностью. — Стоим на горе, под нами море, ты и сам помнишь…
— Все помню! Зимой и во сне вижу.
— Мы и сны одни видим, Алеша! — обрадовалась она. — Все под водой, до самого леса — вода, а станция держится, как плывет, белая, лебедем… К нам теперь люди ездят из всех городов и чужие тоже, не нахвалятся на наши места, а на нее смотреть тошно, стоит пугалом. Я избегалась, чтоб риштовку поставили, тогда и белить можно.
— Одна не осилишь.
— Я уже доярок сговорила: ведь все мимо шастаем, стояла бы станция красивая, и у нас на душе праздник… Ой! Развиднелось, Алеша, смотри! — Она поцеловала его легким касанием губ, нежно, казалось, успокоенно. — Вот я какая удачная баба: сорвалась ночью до времени… Неужто, думаю, Капустин и в дождь обманет, не придет?.. — Речь Саши замедлилась, точно она сбилась с мысли, что-то припоминала и гнала от себя, опасаясь и памяти и ясности наступающего дня. — А ты едешь!.. Едешь, Алеша… Все тебе наша жизнь не глядится… Тебе бы все переделать, сразу, по правилам… Что же ты нетерпеливый такой, Алеша?.. — Она гладила его по мокрым волосам, по щеке, по настывшей штормовке, хотела и кожей запомнить его всего, печалилась, какие дурные мужики, никак жизни не построят и сроков своих не знают, будто им жить и жить целый век. И, спасаясь от охватившего ее смятения, от чувства, которому невмоготу противиться, сказала резко, окриком: — Уходи! Иди, Капустин! Уже светло… Иди, мука моя…
Дождливую ночь Воронок провел в избе, понукая себя подняться, встретить з
Воронок закурил. Спать не хотелось, в мыслях он уже не то что шагал по щербатым лестничным маршам вниз к реке, но и выводил рыбу, низал ее на кукан, удачно сбывал в ресторане колесного парохода и прятал в карман два трояка, мужественно отрекаясь от бутылки, протянутой буфетчицей, начинал новую, тревожную жизнь.
Не обуваясь, он вышел в сад, давно брошенный на произвол, среди ночи такой же темный и густой, как и соседские сады. Сад мог бы одеть его, избу поставить по-людски, но тут руки не доходили; казалось, он в саду гость, заглянул и чего-то ждет, а хозяева — мать, и Вера, и сын Яшка, — где-то они там все есть, закрытые одичалым малинником, низкорослыми вишнями, бурьянами, а начни он чистить и вырубать, им и места не останется, будто он для одного себя, корысти ради устраивает землю.
В ночном саду тепло и сыро, дождь не докучает, редкие капли холодят открытую грудь и лицо, а ладони, вытянутые вперед на пробу, по огрубелости не ощущают дождя. Ветер для реки неудобный, северо-западный, здесь, на излучине, он дует вниз по течению, рыба прячется, не веселит рыбака.
Но не это держало Воронка в избе. Он не из тех, кто, кровь из носу, требует от реки даров. Он жил при ней, уже и тем довольный, что она есть, течет, бежит мимо, ровная со всеми, и он на реке ровня любому, а если рассудить, то и повыше иных, только он не вылазит вперед, незачем. Что-то непривычное и неясное удерживало сегодня Воронка в избе — не тревога, наоборот, спокойствие, чуждая ему обычно душевная неторопливость.