Он погасил свет, а в избе Рысцова вспыхнули три окна, будто Воронок одним щелчком тут вырубил, а там зажег электричество. Постоял немного, не увидел за занавеской никакого движения и улегся на кровать. Думал о том, один ли ладится в пекарню Рысцов или вместе с Дусей, но если и один, то и Дуся уже на ногах, кормит угрюмого поутру Прошку, что-то говорит ему, так, что слов не разберешь, но верно, что ласковое, угождающее. Воронку при открытом окне доводилось слышать ее сонный, добрый говорок, и, напрягаясь, он всякий раз ждал, что Прошка откликнется ей хоть сговорчивым смешком, хоть словом единым, но тот молчал. Отчего так, думал Воронок, для Дуси только и света в окошке, что ее Прошка, а он с ней как сыч, ведь Рысцов ей верный муж, он кобелем и не был, он и, наголодавшись в войну, баб не трогал, сох по Маше Капустиной, землю рыл, чтоб ее получить, и Дусю тоже сам выбрал и привез. Не оттого ли Дуся стала в отпуск к родне ездить, что ей других услышать хочется, не одну себя? Еще Воронок подумал, что у Дуси и черные нитки есть — у нее и шелковые лежат, — и материя на заплаты нашлась бы, а ведь не попросишь подлатать брюки, их, если стирать, — в корыте расползутся. Он и не дал бы своих портков в ее быстрые смуглые руки, хота сама напросись. Позапрошлое лето как раз и случилось такое, но не с Дусей, а с шальной этой, рыжей Сашкой — «была печаль». Он с ее Иваном наперегонки ныряли у свай, дергали оборванные на черно-зеленых склизких бревнах якорьки и блесны, а на берегу Александра объявилась, неурочно-негаданно, тяжелая, в декрете уже, второго донашивала. Стоит гнедая кобылка против солнца — оно только край из-за леса показало, — ртом неуемным, ноздрями похватывает и ранешнее тепло, и прохладу реки, и луговой сладкий дурман; глаза веселые, озоруют, знает, что Воронку при ней из воды в чем мать родила не выйти. «Чего живот приволокла? Соскучилась?» — Иван подбородок задрал, пальцами за камни под водой держится, голос вроде строгий, а, видно, рад ей. «Ага! Скучаю…» — отозвалась Саша. «По мне, что ли?» — «И по тебе, а по ферме еще больше: уж неделю не была…» Неправда, подумалось тогда ему, это у молодых игра такая, что по ферме печали больше, у всех своя игра-приправа… «И чего, обрадовались раскоряки твои?» Саша к воде сошла, к самой Яшкиной одежонке, чтобы всякое ее слово слышно было; на тихой воде не то что шепот, вздох далеко слыхать. «Не поверишь, Ваня: одни дети да собаки так радуются. Признали меня, только что не лыбятся, а руку протяну — лижут. Не веришь?» Он верит, а уступать не хочет, уж так он привык, ему непременно нахалом показаться надо, только бы не погрешили на него, что прост. А Сашка чужую одежонку ворошит, сначала легонько, обутой ногой, потом присела, смотрит, как на диво. «Заберу я ваши портки, Яков Петрович, — сказала она, — сегодня солнце, в трусах пробегаете, обратно с доярками пришлю, я скоро…» «Якова Петровича» ему ввернула, знала, чем взять! «Не трожь! — крикнул Иван. — Не вороши тараканов!» И Воронок в сердцах обозвал ее «стельной кобылой», крикнул, чтоб убрала руки. Саша взяла из вороха исподнюю рубаху и верхнюю сатиновую блузу с оборванными ближе к вороту пуговками, а к обеду с дояркой прислала все в газете стираное, глаженое, обшитое, хоть не надевай, а любуйся…
И пришла ему сейчас смутная, нескладная мысль, что бабы здешние, все, сколько их есть, лучше мужиков — сердца в них больше. Вслух такого не скажешь — и в темноте оглядись, не подслушал ли кто тайную мысль, а то на смех поднимут, похлеще прозвище приклеится и во всю жизнь от него не отстанет. «Дался я бабам, — думает он, малодушно пытаясь объяснить их доброту на прежний манер. — Видно, не вся моя сила вышла, а и вышла, так им невдомек…» Но сразу усовестился, чуть не стоном отозвался на это свое лукавство: ведь вот куда его, кобеля беспалого, несет, а они все из жалости, из дурной бабьей жалости.
Только к Саше этой простой разгадки не приложишь, он ее от самой зыбки помнит, от черного, щербатенького — хоть не гляди — рта. У нее это материнское, рука сама собой к делу тянется, что-то в них виноватое есть перед целым миром, и не нажитая вина, а в самом семени, в корне самом им доставшаяся. Яшка и в себе чувствовал — тоже тайно, не открываясь в этом другим, — странное, сладкое и спасительное состояние вины, когда ты всем должен, а тебе никто, и ты от того не беднее, а богаче, и нужен людям, ближним и дальним, а все, что жизнь дала тебе, даже и то, что взято у нее тяжким трудом, все это дар нечаянный и благословение господнее.