Сиротливо загорелась лампочка на шнуре, изба удивила Алексея бедностью, необжитостью — Саша в куцых брюках, в застиранной блузе была частицей скудной здешней жизни, порожденной всегдашней угрюмой нелюдимостью отца. «Идите, пейте. — Вязовкина поджала губы: она уразумела взгляд и мысль учителя, всякую минуту Саша оказывалась понятливее, чем думалось ему. — В доярках заработаю — все куплю, красивая будет изба — жаль, не увидите. Отцовы деньги всегда были легкие, — объяснила она, — при избе не держались, а умерла мать, он и избу разлюбил». — «Как же так, а вы?» — «Я проживу-у!» — беспечно сказала она. «Вас-то он любит?» — «Без памяти! — воскликнула Саша поспешно, чтобы он не усомнился, не заподозрил, что чувства отца так же скудны, как их дом. — Шагу без меня не ступит, аж смешно…» Вязовкина и сама зажглась своей фантазией, верила, что все именно так и есть, как она говорит, и жалость шевельнулась в сердце Капустина, и виноватая мысль, что как учитель он на хорошем счету, а настоящая жизнь тех, кого он взялся воспитывать, не открыта ему, неведома, значит, не открыт и сам человек.
Они стояли друг против друга, разделенные облупленной клеенкой, и смачивали во рту черствый хлеб холодным, из подпола, молоком. Саша пила маленькими глотками и не спускала с Капустина потеплевших глаз, радуясь такой малости, как случайный гость в избе, нежданный гость, учитель, от которого ей доставалось, пожалуй, больше, чем от других. «Уедете! — сказала вдруг Вязовкина трезво, без сожаления. — Гляжу на вас и знаю, что уедете. Уже вы нездешний…» — «Вашими бы устами, Саша». Он смешался под ее озабоченным взглядом, Саша почуяла это, подняла глаза к наклонно висевшему зеркалу. «Ой! Губа в молоке, а вы глядите и не скажете». Она смачно утерлась ладонью. «Дайте ножницы. — Капустин отодвинул от себя порожний стакан. — Я обрежу свою шлею».
Вязовкина присела на корточки и принялась теребить узел, приговаривая, что он пробовал по-темному, а при свете она развяжет, мужикам все не терпится, все они спешат, рубить норовят, а баба с любой канителью совладает. И развязала; узел поддался ее крепким зубам. Поднимаясь, Саша держала в руках разделенные шлеи, потом уронила их и сказала словно с опаской, что он обидит ее: «А то пришли бы в сад. Ночью теперь журавли летят, им дня мало. Отец говорит, отдыхают они ночью, сил набираются, а я слышу: летят. Кто их прямо против месяца увидит, тому счастье в жизни…»
Капустин пришел к ней в сад, чего-то страшась, не умея объяснить себе своего поступка, мальчишества, легковерия и не смея отказаться; пришел, не подозревая, что именно эта ночь и прогонит его из деревни, теперь уже бесповоротно. Он долго раздумывал, бродил до полуночи над оврагом, по сухому, выкошенному склону, то спускаясь вниз, где белел между вербами приречный узвоз, то возвращаясь к своей погруженной в сон избе.
Он не думал о Саше до их встречи по дороге к парому, а ночью в саду клялся, что думал, давно думал, шептал в ее твердое, теплое, льнущее к его губам ухо, и эта близость, прикосновение ее волос и шепот, тихий, шелестящий, превращали небылицу в быль. Шептал и сам верил, память услужливо брала из прошлого новую Сашу, делала ее давно желанной, чем-то выделенной среди всех других. Шептал и верил истово, несомненно, так, что это уже становилось правдой, дивился только, что прежде не сумел понять эту свою нежность, интерес к Саше, предчувствие их будущего.