– Ценз для этого мною уже выплаван. Маменька не совсем-то понимала, что такое «ценз», но ему лень было объяснять ей.
– О цензе расскажу потом. Наверное, мама, снова уйду в море. Вот вернулись, стали на якоря, и сразу будто опустилась заслонка перед носом – хлоп! Ощущение такое, словно угодил в мышеловку… Так и живу. А ты сыта, мама?
– Да, сынок. – Мать с жалостью оставляла недоеден ные пирожные и недопитый кофе. – Ты куда сейчас, Вовочка?
– Наверное, в Кронштадт… Кстати, мамуля, извозчика я не отпустил, уже расплатился, он и довезет тебя до Смольного.
– Так жить – никаких денег не хватит, – сказала мать.
– Иначе нельзя. Я ведь офицер флота. Принадлежу флотской касте, которая имеет свои законы…
Коковцев навестил Эйлера, поселившегося в старинной просторной квартире родителей на фешенебельной Английской набережной. Бывший мичман разгуливал в удобном японском кимоно, его мать Эмма Францевна, еще моложавая корпулентная дама, вполне одобряла решение сына ехать учиться в Париж.
– Конечно, – говорила она, – германская профессура намного лучше, но если Леон желает непременно в Париж, я не возражаю: Париж – это все-таки солиднее Нагасаки, где вы шлялись бог знает по каким местам, так что до сих пор не можете опомниться.
Коковцеву стало смешно. Эйлер захохотал тоже.
– Вообще я считаю (и так считают все порядочные люди), что флотская служба способна только портить нравственность. Правда, – сказала Эмма Францевна, – «Ecole Polytechnique» – это не Морской корпус куда берут без разбора всяких оболтусов, с юности загрустивших о выпивке и женщинах. Леон штудирует сей час учебник в две тысячи страниц – сплошные интегралы. Но в мире формул наша фамилия говорит сама за себя!
Эйлер увлек Коковцева в свой кабинет. Через широкие окна барской квартиры вливалась прохлада Невы, по которой скользили белые пароходы, развозящие публику на острова, из зелени садов слышалась музыка Оффенбаха и Штрауса.
Эйлер ожесточенно всадил штопор в пробку бутыли:
– Шамбертен из запасов дедушки… Хорошо, что зашел. Я хотел с тобою поговорить. У меня пробоина в сердце. Давай пей. Я, как последний дурак, признался своей невесте, что в Иносе завел роман с «мусумушкой», и невеста, святая непорочная девушка, отвергла меня. На этом белая акация засохла, соловьи умолкли, а последний дачный поезд ушел без меня.
Эйлер пылко пробежался пальцами по клавишам:
О, неверная! Где же вы, где же вы?..
Все прошло. Нас ничто не минует.
Но без вас жизнь печальна моя.
Кто ж теперь ваши руки целует?
И целует ли так их, как я?
– Не бесись, Ленечка, – утихомирил его Коковцев.
– На всякий случай. – стветил Эйлер, – ты будь умнее меня, и об Окини-сан афиш по заборам столицы не расклеивай.
– А я так и не был у Воротниковых.
– Это фамилия твоей Оленьки?
– Да.
Эйлер с размаху, спиною вперед, плюхнулся на диван.
– Воротниковы? Сначала наведи справку в Департа менте герольдии правительствующего сената: похоже, что предок твоей пассии шил-пошивал воротники из собачьего меха.
– Наверное, – не возражал Коковцев. – Но после все то, что было в Иносе, являться на Кронверкском мне очень неловко…
Ленечка пухленькой дланью растер румяный лоб:
– Наверное, затем и плаваем в Нагасаки, чтобы в России не ведали, что мы там вытворяем. Но я бы на твоем месте не мешкал. – Эйлер щедро дополнил бокалы из богемского стекла. – Смотри сам… Сейчас ты в самой завидной форме. Денег полные карманы. Выглядишь великолепно. Ценз выплаван! Это очень важно. К Новому году следует ожидать чинопроизводства… Это не она тебя – это ты ее осчастливишь!
– Я пока воздержусь… С моими замашками скоро будет, как у Салтыкова-Щедрина: «Баланцу подвели, фитанцу выдали, в лоро и ностро увековечили, а денежки – то-тю-тю, плакали-с!» Останется мне пятьдесят семь рублей мичманских.
– Но получишь лейтенанта!
– Сто двадцать три рубля. А молодую жену, volens-nolens, хоть раз в месяц надобно выводить на рейд светской жизни, чтобы ее все видели и чтобы она на всех поглазела…
Коковцев вернулся в Кронштадт ночным пароходом. В дороге размышлял: как легко живется по корабельному расписанию и как трудно составить для себя расписание жизни. «Что делать?»