Яд проник и в его душу. Жанна могла теперь уходить. Она посеяла семена зла, а такие семена прорастают сами, не нуждаясь в уходе. Дьявольские хлеба растут сами собой. Так она всегда и поступала — уходила. В этот раз, однако, она осталась. Ей хотелось удостовериться, воочию убедиться в своей победе. Ей хотелось увидеть, как рухнет обитель добра, как распадется образцовая супружеская пара, которой за несколько недель почти удалось ее унизить. Это было бы окончательным доказательством, апофеозом ее жизни. После этого Жанна могла спокойно умирать, и тогда бы она знала, как поступить.
Вопреки всем, вопреки себе самой она хотела получить окончательное доказательство всесилия зла. Впрочем, таких слов она про себя не произносила. Она говорила лишь: «Я им покажу, получат они».
Они — это те, чей дом пощадила война, чья жена не умерла от холода, а дети — от голода, те, у кого не было бабки-цыганки и матери-колдуньи, чье поле не спалила война и не разграбил бездельник-сеньор. Это они готовили виселицы и костры для еще не родившихся детей, обреченных уже в чреве матери. Пусть же они гибнут сами, как губят других, пусть они сгорят, задохнутся, повесятся в своих ломящихся от добра амбарах! Пусть окажутся среди потерявших надежду! Может быть, тогда… Жалость своим крылом иногда касалась Жанны, но она не отдавала себе в этом отчета. Когда на мессе, стоя вместе с дочерью в самой глубине церкви, она глядела на распятие, жалость порой разглаживала черты ее лица, смягчала его суровость. Она более не видела ненавистное сборище людей, видела лишь искаженное болью лицо, исхудалую грудь, кровь, текущую из ран, и обращалась к Иисусу Христу запросто, как если бы говорила с одним из своих погибших детей: «И тебя, тебя тоже не пощадили. Но сделай же что-нибудь, сопротивляйся, не покоряйся им». Она испытывала к распятому какое-то слегка насмешливое сочувствие. Она, Жанна, умела за себя постоять.
Дом Прюдомов напоминал ад. Казалось, все оставалось по-прежнему, на самом деле все деформировалось. Пусть лишь иногда нотка раздражения проскальзывала в голосе хозяина да жена не так быстро спешила выполнять его приказания, но фермеру представлялось, что болезнь распространяется и все всё знают. Ему казалось, что в уважении к нему односельчан проглядывала ирония, в сдержанности женщин — презрение, в знаках почтения — оскорбительная жалость. Этот целомудренный человек принялся думать о женщинах. С вожделением и гневом. Он им покажет, они удостоверятся. Осенью он был суров со сборщицами винограда. Их смех задевал Прюдома, их одежда (стояла жара) казалась ему вызывающей, и, когда угрозами ему доводилось их испугать, порой довести до слез, он испытывал мимолетное облегчение, как после удавшейся мести. Да и с мужчинами он был теперь осторожен, робок, мелочен. Выискивал ошибки в счетах, дрожал над каждым су, и это он, всегда так пекшийся о справедливости, проявлявший чуть презрительную щедрость, как бы говоря: «Я не опущусь до дискуссий из-за ерунды». Теперь он придирался к мелочам, чуть ли не искал ссор, чтобы доказать свою оспариваемую, как он думал, мужественность. Его посещали нечистые мысли, которые он прежде отгонял, а теперь с каким-то облегчением привечал и нежил. Не доказательство ли это, что он такой же мужчина, как другие, и во всем виновата одна Тьевенна? Не в силах ли он был еще с женщиной более молодой, более свежей наплодить целый выводок детишек?
Он начал ненавидеть жену. Наряжаться она не умела, казалась старше своих лет, совсем не уважала его и не выказывала ему нежности. Он запамятовал, что сам негласно запретил всякую естественность отношений, всякое проявление нежности, а в сорок лет этому уже не обучишься, тем более с помощью нотаций. Он погрузился в грезы о молодой, ласковой и ветреной жене, которая предпочитала бы украшения церковной службе и могла говорить не только о Священном писании. Прюдом думал о двадцатилетней Тьевенне, которую он сам приучил к суровым манерам, а теперь их же вменял ей в вину. Потом Прюдом брал себя в руки, цепляясь за остатки гордости, и, когда жена пыталась к нему подластиться, с негодованием ее отталкивал. В ее-то возрасте с такими штучками? Прюдом уже сам не знал чего хотел, на что рассчитывал. Теперь он часто срывался, и его молитвы превращались в обвинительные речи, в которых он призывал бога в свидетели чинимых ему обид.
Его взор обратился к Мариетте.