Сама Жюльетта подошла тогда и стала ластиться к нему как зверек, смутно осознающий, что он в чем-то провинился; он еле удержался, чтобы не оттолкнуть ее от себя.
Повинна ли она? Конечно нет. Надо было просто проникнуться мыслью о необходимости этого. Но какой мыслью проникнется она, если когда-нибудь отдаст себе отчет в своем состоянии?
В полудреме его охватила блаженная истома, какой он не испытывал никогда, разве что изредка в объятиях жены, и он представил себе, что, обретший былое красноречие, беседует с Жанной Арвилье. «У меня есть дочь, — говорит он ей, — которая, как и вы, приговорена. Она обречена жить в четырех стенах, она никогда не познает мира, никогда не приобщится к разуму; однако взгляните на нее: она кротка, она счастлива, она сумела почувствовать, что и ей отведена своя роль. Она никогда не покидает своего сада, и ее существование есть проявление благодати…» Он говорил, говорил, и его дом, его жизнь менялись прямо на глазах, обретали светлую прозрачность, освобождались от груза унижения и горя. Он тенью пересекал сад, где мальчики строили шалаш, и шалаш этот казался ему многообещающим символом их будущего призвания; он шел по гостиной, где Франсуаза шила, склонив над рукоделием свое прекрасное, с чуть крупными чертами лицо, и говорил ей слова любви, на которые обычно бывал скуп; он ласкал Жюльетту, присевшую на подушечке у его ног, — молчаливую Жюльетту, которая есть ключ ко всему, непостижимый и необходимый знак, поданный из мира духа; вот он шел в свой кабинет, сумрачный, спокойный, где он столько размышлял о счастии людей, о смысле религий… Сейчас он сядет за работу, пройдет еще день, тусклый и безмятежный, как Вечность… Но что-то мешает ему: слишком яростное пламя в камине (огненные языки в его сне до того осязаемы, что, казалось, вот-вот его поглотят); красные шторы на окне, исчерна-красные, словно запекшаяся кровь; итальянский кинжал на письменном столе — образчик ювелирного искусства, странный отблеск, сталь, железо, раны, крики роженицы, пытки, пламя, кровь… Пронзительный крик жизни и смерти исходит из недр дома, достигает кабинета, где он ждет рождения ребенка (которого?), крик, с которым ничего не поделать, красный крик, превосходящий пределы разумного…
Крик разрываемого тела, исторгающего из себя другое тело, которое, в свою очередь, породит следующее, чтобы страдание длилось всегда, чтобы зло не прерывалось… Он хочет заткнуть себе уши, но колдунья здесь, в комнате, где-то рядом, она не дает ему это сделать и смеется, смеется над криком, который никогда не прекратится, никогда ничему не поможет… Он умоляет: «Ребенок! Покажите мне ребенка!» Но она, суровая, страшная, как пифия, твердит, чеканя слоги: «Ребенка нет! Ребенка нет».
Инстинктивно он начал отбиваться, сел в постели, зашарил в темноте в поисках чего-то, сам не зная чего, еще не освободившись от власти сна… «Я болен». То была его первая трезвая мысль. Света! Угли в камине еще тлели. Зажечь свечу у изголовья. Он сидел в постели, и его бросало попеременно то в жар, то в холод. Он подождал, пока успокоится сердце. У этого человека с холодным умом слабые нервы. Он знал это, пользовался этим при случае, чтобы вызвать в себе волнение, которое испытывал в некотором роде только физически. Но нынче ночью тело возобладало над разумом, сказал он себе, переведя дух. Он воспроизвел в памяти все этапы сна, начавшегося столь безмятежно и завершившегося тревогой, и старался отыскать в нем предостережение, не сомневаясь, что оно там есть… Слепо руководствоваться своими снами и предчувствиями было бы неосмотрительно, но использовать их отнюдь не возбраняется. Древние…
Так что же ему снилось? Жюльетта… На какой-то миг она представилась ему ключом, разгадкой всего. Но каким образом?.. Предощущение, сквозь призму сна казавшееся ему столь очевидным, распадалось по мере того, как он пытался его уловить, сформулировать его суть. А колдунья? Почему она внушила ему вдруг такой ужас, почему он отождествил ее с той частью своей жизни, которую он еще не разгадал и, возможно, не разгадает никогда?