Любопытная штука — человеческое восприятие. Я знал, что ровно ничего не произошло: вой сирены — лишь отклик на маленькую вольность, никак не способную повлиять на ход событий. В конце концов, мокрое полотенце — это только мокрое полотенце! И все же я не мог отделаться от чувства скованности и легкой тревоги. Выходило, будто звук сирены не просто сигнал опасности, в данном случае ложной, а уже сам по себе несет определенный заряд психологического воздействия. Если так, подумалось мне, то с этим вряд ли можно мириться, нельзя допустить, чтобы в критическую минуту, когда от человека требуется максимальная собранность, весь запас его духовных сил, часть их будет расходоваться впустую, на преодоление сопутствующих эмоций. Чтобы быстро принять верное решение, мысль должна быть свободна.
Приняли решение и в операторской. Сирена внезапно смолкла, и по радио прозвучал приказ:
— Уберите салфетки! Немедленно снимите с телеобъективов салфетки!
Это были первые человеческие слова, которые я услышал с того момента, как переступил порог сурдокамеры. Первые и последние. В дальнейшем в подобных случаях действовало джентльменское соглашение: телеобъективы оставались открытыми, но операторы отходили в сторону.
Последние, десятые, сутки начались, как всегда, разминкой и плотным завтраком.
Окуляры телемониторов бесстрастно проследили за последним проглоченным мною куском, я не выдержал и подмигнул в их сторону: дескать, с добрым утром, чертовы соглядатаи! Но они бесстыдно и все так же бесстрастно уставились на меня в упор — разве их чем проймешь? — пустое занятие.
Впрочем, в то утро я проснулся в отменном настроении, испортить которое отнюдь не собирался. Правда, одиннадцать часов дня — рубеж, от которого отсчитывались каждые очередные сутки, — утром, строго говоря, не назовешь. Те же операторы, приставленные ко мне, вероятно, уже наработались.
Через несколько минут по графику полагалось приступить к работе и мне. Опять придется «пилотировать» по прикрученным к стенке приборам. Какую, интересно, погодку придумают для меня нынче там, за стеной? Сплошную облачность, плотный, как ватное одеяло, туман, грозу с порывами шквального штормового ветра?..
И вдруг мне захотелось ударить в стенку. Пробить окаянную, продырявить, продрать! Сломать ее к чертовой матери, разнести на куски, превратить в щепки! Ну же! Ну!..
В овладевшем мною так внезапно желании было столько нетерпеливости, столько неоправданной остроты, что я понял, как стосковалась душа по внешнему миру — по обыкновенной галке на заборе, по синеве в небе, по озорному солнечному лучу. И еще мне подумалось, как непросто будет расставаться с Землей тем, кому когда-нибудь выпадет стартовать в дальние космические рейсы — к другим планетам, а может быть, и к другим звездам…
Мысли эти вернули мне хладнокровие.
Я спокойно встал со стула, неторопливо сделал пару глубоких приседаний — этого оказалось достаточно, — усмехнулся и взглянул на часы: прошло несколько секунд. Потом перевел взгляд на телемониторы: что, удивлены? Просто мне захотелось узнать, какая там у нас, за стенами, погода. Не выдуманная, проигрываемая для меня на приборной доске, а подлинная, настоящая, живая. Неужели солнце? А может, дождь? Дождь. Дождище. Дождик. Дождичек!.. Как же я стосковался по тебе, дружище, в этой чертовой клетке, как соскучился! Небось капаешь себе, моросишь, а всем хоть бы хны! В плащи еще небось от тебя кутаются, ворчат небось. А мне хотя бы одним глазком на тебя взглянуть, хоть краешком бы, хоть в щелочку…
Я поставил на место стул, сел и, раскрыв на чистой страничке тетрадь дневника, записал: «11 часов 27 минут. Выспался хорошо, спал, как и все прежние здесь ночи, крепко, без сновидений. Позавтракал с аппетитом. Голова ясная, самочувствие ровное, приподнятое».
И это было чистейшей правдой: как ни странно, настроение у меня ничуть не испортилось. Таким оно и оставалось до конца дня.
День сжигал время, как мотор горючее, в привычной работе. Нового в ней для меня ничего уже не было, да и не могло быть. Пилотирование, единоборство с приборами, тесты…
Работая, я нет-нет да и поглядывал на стопку книг, лежащих с краю стола: над ней, едва касаясь крохотными колесами шасси потрепанной обложки какого-то детектива, парил мой выструганный из куска дерева «як». Хвост его был опущен, а нос горделиво вздернут. Казалось, он вот-вот вздрогнет, быстро наберет скорость — и оторвется. Да что оторвется! Он давно уже в небе, он давно летит… Слившись с машиной, став с ней единым целым, все выше и выше уходит невидимый мне пилот. Кто он, этот пилот? Куда летит?..
Впрочем, я давно уже знаю: он — это я…
Нет, сурдокамера здесь ни при чем. Нервы мои в полном порядке, сознание, как никогда, свежо и ясно. Если уж в чем и виновны ее непроницаемые, отрезавшие меня от внешнего мира стены, так разве в том, что заново помогли мне продумать собственную судьбу.