Даже железное здоровье Жюля, унаследованное им от предков-бретонцев, начинало сдавать: снова возвратилась невралгия, бессонница, ужасающие головокружения. Времени для прогулок уже не было, редкие встречи «одиннадцати холостяков» лишь раздражали, и только музыка давала отдых. «Я купил пианино, — писал он родным в сентябре. — Это находка, которую я сделал. Правда, оно старше революции, так как изготовлено в 1788 году…»
Зима прошла в ожесточенной работе. Беспечное веселье, то великолепное кипенье трезвого рассудка, которое было раньше неотъемлемым свойством молодого Жюля Верна, казалось, ушло безвозвратно. Новые ноты, мрачные, пожалуй, даже трагические, иногда прорывались в его писательском голосе. Так платил он за добровольное изгнание из официальной наполеоновской Франции, за бегство в никуда. Но в то же время его новое произведение было все же литературной победой, хотя бы и не полной, новая атака неприступной крепости еще не завоеванного жанра с незащищенной стороны.
Купер, Араго, Эдгар По — таковы были влияния, на скрещении которых формировался стиль раннего Жюля Верна. В эту зиму четвертый писатель наложил свою сильную руку на его творчество.
Романтика далеких стран и тропических морей, сдобренная изрядной долей иронии и скептицизма, фантастика «прирученная», как позже назвал ее Уэллс, почти подавленная протокольной точностью описаний и подробностей, противопоставление самой будничной действительности необыкновенному — таков был тот едкий и неоднородный сплав, который писатель должен был превратить в благородный, нержавеющий металл. Должен был, но пока еще не умел: в этой смеси как будто чего-то не хватало. Но чего?
Новый рассказ Верна, появившийся в апрельской книжке журнала Шевалье за 1854 год, мог многим показаться неожиданным. Безумный женевский часовщик мейстер Захариус, ищущий в крошечных механизмах часов ключ к разгадке тайны жизни, все это чересчур походило на Гофмана и казалось слишком далеким от того пути, на который писатель уже ступил, хотя и не совсем уверенно. Но этот рассказ, неудачный, как и «Мартин Пас», приоткрывает очень многое в творческой лаборатории раннего Жюля Верна.
Гофман, как ни кажется это странным на первый взгляд, вошел малой, но очень существенной частью в арсенал художественных средств Жюля Верна. Он дал ему в руки тот «беконовский кристалл», который позволяет видеть весь мир сразу, то малым и блестящим, как драгоценность, то преображенным, необыкновенным во всем том, что стало для нас привычным, открывающим нам романтику обыкновенного. Но для Жюля Верна это волшебное стекло шлифовали не духи, а лучшие оптические фирмы его времени, так как он верил, как никто, во всемогущество и правоту науки.
Наступило лето. Оно снова принесло Жюлю Верну все то же ужасное ощущение: чувство полного одиночества. Его нервная система была истощена непосильной работой. Даже здесь, в гигантском мировом городе с двухмиллионным населением, ему казалось, что он совершенно один. Долгие ночи напролет он сидел у окна, наблюдая ночную жизнь столицы. Газовое пламя, в котором словно плавал Париж, постепенно гасло, чтобы уступить место рассвету, приходящему откуда-то из-за площади Бастилии и медленно шествующему по бульвару Бон Нувелль. Только тележки молочниц и шарканье метельщиков заставляли Жюля Верна пробуждаться от этой мучительной летаргии и снова браться за перо.
Быть может, несколько недель в Ла Герш или Шантеней излечили бы больного писателя, но самые далекие путешествия, на которые он мог найти время, заключались в катанье по Сене в маленькой речной лодке с верным Иньяром — от площади Конкорд до Аустерлицкого моста. И снова он, еще более нервный, возвращался к утомительным будням театральных кулис и надоевшим стихам своей новой оперетты «Спутники Маржолены».
В это жаркое лето в Париже было душно, но душно было во всем мире: император Наполеон, пришедший к власти с лозунгом «Империя — это мир», зажег пламя войны, сорок лет не — посещавшей полей Европы. Англо-французско-турецкий флот блокировал Севастополь, войска союзников высадились в Крыму. Гром битвы за Севастополь, стоны раненых при Альме по ночам звучали в больной голове писателя. Мог ли он сочинять опереточные песенки, писать рассказы о далеких странах, когда Париж, вся Франция были немы? По мере того как разгоралось лето, в душе Жюля становилось все сумрачнее. «Наш театр, — писал он домой, — не закроется на лето. Я не — сплю больше. Шесть часов бьет раньше, чем я закрываю глаза… Мои нервы сокращаются, у меня язык стал тёркой, а болезнь — хронической. Мой рот больше не раскрывается. Какая пытка! Я испускаю пену, как удав во время пищеварения или как драматический критик за работой…»
Все же в июле ему удалось вырваться. «Несмотря на мое полное истощение, я решил использовать свои последние пять франков, чтобы сделать восемьдесят лье. В субботу вечером я сажусь в праздничный поезд, отправляющийся в Дюнкерк, красивый морской порт, совершенно голландский. Наконец-то я увижу Северное море!..»