Осталось там, на перроне, "прощайте", быстрое "ты" в намокшем батисте платочка, бородатый земец и статистика, махавшие чесунчовой панамой, глупое "ура" какого-то отставного генерала в кожаных калошах, ремни и шинели, вагонные парки и городской мост, заклубленный сырым паровозным дымом. Потом сразу все оборвалось и погрузилось в поля с талыми черными пашнями, с грачами и низкой обветренной далью, уходящей в небесный сквозняк. Россия... Окна в грязных подтеках снегов, проверка билетов, хлопанье двери, - и все уже сносит вагонным гулом, и грустно до слез смотреть на березу, навзрыд заглядевшуюся в холодную лужу весны... Российская чушь, губернский идеализм? Пробегают поля, сереют леса, наплывают станции с кипятком, пахнущим баней, черные крыши, - и все дальше и дальше, туда, к окопам, к западным чахлым равнинам, где серьезные русские прапорщики притворяются героями, лихо позванивают шпорами, носят погоны, а втихомолку хранят на груди фотографии из уездных отечеств. Они вспоминали их, как свежесть персидской сирени: в большой белой шляпе мод того времени, с полуопущенным взглядом и чистым профилем над прикрытой наглухо, грустной и гордой шеей... Занимались нелепые слезы, лезла окопная мразь, полесские станции, поля в изорванной проволоке и немецкие Таубе, жужжащие в небе, как ласточки в детстве.
Так и чадил целый год: туманами, шинельными тучами, грязью и вшами, мелким дождем и промозглым снегом - от апреля до июня, до осени, до зимних загаженных месяцев и вновь до окопной весны...
Он вернулся нежданно. Стоял шестнадцатый год. Леса набухали от таянья, по оврагам пробилась желтая мать-мачеха, над городом спешили тяжкие, невеселые тучи. Сырые, истоптанные
дождями поля, бараки у станции, обнищавший город под стаями галок... Все было, как прежде, но немного не так. Дочь председателя земской управы лежала в больнице. Адам с золотыми погонами, одуревший от грязи, тоски и полесских туманов, увидел все снова: улицы, красный кирпич тротуаров с первой травой, окна со стеклянными синими ручками, воробьев, статистику, обрыв над рекой, охрипший от крика грачей. В низком здании с обсохшим скучным забором и черными елками настороже (принадлежность кладбищ, купеческих особняков и больниц) он встретил свой затаенный окопный бред. Половики на клейких желтых полах, белые тени у подоконников, - он пронес коридором все письма, всю жизнь, отечество, военную сырость и мрак, все прошлые весны, - сердце его задыхалось от обреченности перед ужасом невероятного счастья. "Можно, можно! - сказал ему улыбаясь врач. - Мы, слава богу, чувствуем себя отлично. Палата двенадцать. Можете итти смело - она одна. Ничего не поделаешь: героям все разрешается..." Он спросил о войне, но подпоручик не слышал. Сухая жара кинулась ему в лицо, Таубе нависал непреклонным жужжаньем над самым сердцем, черный орден на крыльях запечатлелся елкой за окнами. Он кинулся вперед мимо дверей, сестра в белом халате - навстречу - показалась ему лазурным виденьем. Женское, чистейшее, взлелеянное долгим страданьем клонилось к нему отовсюду белоснежными стенами. Окопы подступали к горлу рыданьем. Он распахнул дверь стремительно. Обмирающий холод, тоска, блаженство распахнулись пред ним...
Черный столб дыма, разрастаясь нелепым грохотом, вырос на ровном поле. Таубе висел неподвижно в небе, серебрясь неуловимой надеждой. Взрыв! Он поражен в грудь, безумный грубый толчок сбивает его с ног... Не может быть! Он жив, он жив - ничего не случилось. Он просто смотрит в чистое небо, это детство, это парит одинокая ласточка... Ничего не случилось... Ему хочется крикнуть, еще не поверить, притвориться мальчиком, где-то далеко в средней России. Не может быть! Он жив, молод, здоров, письма от нее лежат в боковом кармане...
Потрясающий соборный колокол глухо ударял вместо сердца. Бам, бам, бам!.. - беспощадно неслось над всем миром.
Кончено.
Она безобразно сидела на судне. Коса ее, перекинутая через плечо, спускалась к раскрытым коленям. Ужасный совиный взгляд ее с сумасшедшей тупостью раскрывался беспощадностью раны...
Не может быть, не может быть, ничего не случилось! Подпоручик сидел на обрыве, рвал какие-то письма, бродил вдоль реки - до огней, до продрогшего синевато-опухшего сумрака. Его знобило. Шестнадцатый год стоял на полях, лихорадило даль, кричали грачи, сырое, российское наползало на небо, с вокзала гулко долетали щемящие душу паровозные гудки.
Утром, с первым почтовым, он уехал на фронт, получил Георгия, сифилис, навсегда потерял отечество, мир, город с больницей в черных сторожких елках, письма в продолговатых конвертах, волосы семинарской густоты и фуражку с выгоревшим голубым околышем.