— Знаешь, дружище, — у меня прямо слезы навернулись, никогда раньше он меня так не называл, — здесь, в Виттенберге, начнется наша новая жизнь. И я хочу взять новое имя. Твое имя. Ты как был, так и останешься добрым старым Гансом Бределем, а я назовусь Иоганн Георг Фауст. Даже так: доктор Иоганн Георг Фауст. Идет?
Да что там «идет»! Человек мне жизнь спас, из дерьма — уж простите, но иначе не скажешь — вытащил, достойную жизнь устроил, а я ему имя пожалею? Лишь бы было хорошо вам, доктор Фауст! Носите на здоровье!
В Виттенберге доктор Фауст со студиозусами был не в пример более спокойным, чем в родном нашем Кройцнахе. Епископские ищейки рыскали в поисках Генриха Корнелиуса Агриппы, а Иоганн Георг Фауст, не таясь, преподавал в университете любимые науки: астрологию, алхимию, философию да тайное иудейское учение о чудесах — каббалу.
Великого ума был муж, храни его Господь на небесах. Давайте-ка, ваша милость, за помин его грешной души! Хороший был человек.
А куманек наш пропал, как и не было. Еще до Виттенберга. Вместо него прибился к нам черный пес, пудель вроде. Ну, доктор Фауст сказал, что пудель — значит пудель. Характера премерзейшего и липучий, что твой Теодор Вилеар-Фаланд, но все ж тварь божья. Охранял опять же. Стоило кому только косо взглянуть на нашего доктора, как пудель этот обнажал клыки и рычал. Негромко, но так, что сразу было ясно: этот долго тянуть не будет, сразу в горло вцепится.
Меня он признавал, поскольку я его кормил да вычесывал ему репьи. А вот за доктором ходил как пришитый и смотрел на него внимательно, не моргая. Даже в университет за ним таскался и ждал у порога, сколько бы часов это ни заняло.
Но, как все в нашем рассказе, и это кончилось.
Доктор Иоганн Георг Фауст, хоть и был уже в годах, влюбился и собрался жениться.
Девушка она была хорошая, опять же не в моем вкусе — тощая, рыжая, — но не мне ж на ней жениться. Семья у нее очень приличная была. Отец — купец, обеспеченный, вальяжный такой мужчина, с круглым животиком, как у беременных. Питался, значит, хорошо. И мать — женщина крупная, в теле. В кого эта Гретхен такая тощая (доктор говорил: «стройная») — непонятно.
Ну, опять скажу: не мое это дело.
Так они ходили-ходили друг к другу в гости, пару раз застал я их целующимися в темном углу, смотрела она на него — лучшего и не пожелать, хоть он ей — между нами, ваша милость, — в отцы годился.
Дошло дело до свадьбы. Гретхен платье шьет, а доктор наш Фауст вдруг мрачнеть начал, все мрачнее и мрачнее становился. Сидит вечерами у камина с верным псом, все его почесывает да губами шевелит, будто разговаривает. Спросил я его, мол, ваша милость, что происходит-то? Счастье ж ваше на пороге, чего ж вы не только не радуетесь, а еще и огорчаетесь? А он мне:
— Ганс, дружище, — тут у меня опять прям спазм в горле, — я счастлив, и счастлив безмерно. Боюсь только, что нельзя мне этого. Не судьба. Не счастье мне на роду написано, а написано мне страдание, и гореть мне в адовом огне.
— Да что ж вы такое говорите-то, доктор! — возмутился я. — Да вы же чисто праведник! Посмотрите, сколько ваших учеников по всему миру! В самых разных странах учат они юных отроков, вкладывают им в голову те знания, что вы им в свое время вложили, и несут этот свет дальше. А вы говорите: страдание! Страдание — для меня, потому как столько я душ в иной мир отправил, что и вспоминать не хочу. И были среди них и отъявленные мерзавцы, и невинные люди. А вам — грех так говорить, доктор Фауст. Вот обвенчаетесь вы со своей милой Гретхен да, даст бог, детишек еще нарожаете…
— Не будет ничего этого, — сказал, как отрезал. — Иди спать, Ганс. А впрочем, знаешь что? Сходи-ка к трактирщику, принеси мне чистого спирта для опытов. Да смотри, чтоб чистый был, неразбавленный, какой этот негодяй имеет обыкновение подсовывать.
Мне бы, дураку старому, понять, что не надо никуда ходить. Какие там опыты после полуночи? С другой стороны, доктор Фауст часто по ночам чего-то там смешивал да подогревал, так что заподозрить плохое я никак не мог.
Вот только вышел я за порог, только направился к трактирщику, как сзади что-то грохнуло, да так полыхнуло, что у меня стеклянная банка, которую я под спирт взял, — знаете, такая, с веревочкой на горлышке, чтоб легче носить, — лопнула и разлетелась на мелкие кусочки. И таким жаром опалило, что у меня — вот тут, видите? — на затылке волосы снесло навсегда, да кожу обожгло — хожу теперь чисто как монах с тонзурой. А уж как меня волной этой жаркой подняло, перевернуло да об землю шваркнуло — не описать, аж все внутренности перемешались.
Пришел я в себя, глянул на дом, в котором мы жили, а он полыхает пламенем изо всех окон, будто кто пороху туда насыпал. Сижу я на земле, горячие слезы текут по щекам, и так мне жалко доброго моего доктора Фауста, так жалко! И себя жалко, потому как деваться мне опять некуда, и снова я остался во всем свете один. И пес этот треклятый исчез. Видно, сгорел с доктором в адском том пламени. Его тоже жалко.