Сидя в театре рядом с Дюрьеном и проливая слезы над бедной «Дамой с камелиями», она, как во сне, смутно припоминала то благородную осанку Таффи, с рапирой в руках смело сражающегося с противником, то прекрасное одухотворенное лицо Маленького Билли и его рыцарскую почтительность по отношению к ней.
А в антрактах сердце ее переполнялось дружеской теплотой к веселому шотландцу Лэрду, который способен был ни с того ни с сего отпустить отчаянное французское проклятие или крепкое словечко (да еще в присутствии дамы!), не имея ни малейшего представления о том, что оно означает.
Ибо Лэрд подхватывал иностранные слова на лету и превыше всего жаждал бегло изъясняться на «разговорном языке», а посему часто неуклюже и презабавно попадал впросак.
С ним происходило то же самое, как если бы вежливый француз сказал по-английски какой-нибудь прекрасной дочери Альбиона: «Лопни мои глаза, мисс, но ваш проклятый чай совсем остыл; я прикажу этому старому олуху Жюлю подать другую чашку чая, черт бы вас побрал!»
Пока время и опыт не пришли ему на помощь и не научили его великолепно говорить по-французски. Пожалуй, оно и лучше, что первые шаги на этом поприще он делал в непринужденном дружеском кругу на площади св. Анатоля, покровителя искусств.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Никто толком не ведал, как жил Свенгали, и очень немногие знали, где именно и на какие средства. Он снимал просторную запущенную мансарду на улице Тирлиар, где вся обстановка состояла из убогой кровати и пианино.
Он был беден и, несмотря на свой талант, не успел еще завоевать себе имя в Париже. Возможно, виной тому была его крайняя бестактность и полное неумение вести себя в обществе. Он был временами заискивающе льстив, временами нестерпимо дерзок. У него было известное чувство юмора, но шутки его бывали скорее оскорбительными, чем остроумными, а высмеивал он то, что в сущности не было смешным. Остроты его звучали язвительно и злорадно, — он всегда шутил некстати и невпопад. Его эгоизм и мания величия были беспредельны, к тому же он был неряшлив, но одевался претенциозно, а потому выглядел грязным, лохматым — словом, таким, каким непростительно быть и самому прославленному музыканту, вращающемуся в самом избранном обществе.
Он был неприятным человеком, и бедность его не вызывала сочувствия, ибо ее могло и вовсе не быть. Он получал постоянную материальную поддержку от своих родных из Австрии — от стариков родителей, сестер, двоюродных братьев и теток, которые бились в нужде, работали и экономили для него, — ведь он был их гордостью и любимцем.
Но у него было одно неоспоримое достоинство — любовь к своему искусству или, лучше сказать, любовь к самому себе как к мастеру своего дела — великому мастеру. Он презирал или делал вид, что презирает, всех остальных музыкантов, и тех, кто был еще в живых, и тех кто уже умер, — даже тех, чьи произведения он сам так божественно исполнял на рояле.
Он пренебрежительно жалел их за то, что они не слышат, как он — Свенгали — передает их музыку, ведь сами они, конечно, не могли бы так играть.
«Все они умеют только бренчать на рояле, не боле!»
В свое время он считался лучшим пианистом в Лейпциге и, пожалуй, имел некоторые основания для своего горделивого самомнения, ибо действительно обладал способностью придавать особое, одному ему присущее, обаяние любой исполняемой им пьесе, за исключением самых выдающихся и возвышенных музыкальных произведений, которые ему явно не удавались.
Пределом для него был Шопен, играя его он достигал высочайшего мастерства. Ведь считается, что пианисту не годится привносить в творения Генделя, Баха, Бетховена личное свое толкование, а исполняя Шопена, это еще допустимо.
Он страстно жаждал петь и с этой целью усиленно занимался в Германии, Италии, Франции, тщетно пытаясь вызвать к жизни из каких-то неведомых тайников певческий голос. Однако неумолимая природа обошлась с ним в этом отношении чрезвычайно сурово: он был, что называется, совершенно «безголосым», а когда разговаривал, звук его речи напоминал отрывистое, хриплое глухое воронье карканье. Никакие вокальные методы не могли этому помочь. Зато с течением времени он постиг, что такое человеческий голос, как не постигал этого, пожалуй, никто другой ни до него, ни после.
Он постоянно пел в уме, пел про себя, не смолкая, как, вероятно, не пел во славу и на радость своим смертным собратьям ни один соловей в образе человека, ни один обладатель самого прекрасного голоса в мире.