Мать не плакала, ветер поднял черную вуаль с лица и обнажил сухие глаза.
Мать смотрела в окно и забывала слова молитвы.
Дети ощущали очертания собственных тел, как края мебели, и только по взглядам друг друга понимали, что по-прежнему остаются в живых.
Корабль подвернулся внезапно. Это английское судно, далеко не так хорошо оснащенное, как то, голландское, отправлялось в путь в ближайшие дни, а британские власти хотели как можно скорее переселить островитян в безопасное место, встроить их в налаженную систему.
Дэвид стоит на борту и машет, утешает отъезжающих, хотя некоторые из них по-прежнему относятся к нему с опаской. Бесцеремонность предыдущих поселковых старост сделала тристанцев пугливыми, но Дэвид повел себя иначе: он никого не заковывал в колодки, не вскрывал писем и не пытался изменить обычаи острова, так что многие островитяне прониклись к нему доверием.
Он провел на Тристане три года, но так и не научился грести, как Пол, не научился узнавать направление ветра, как Джон, и не выяснил, почему Марта и Лиз (которым он выхлопотал разрешение остаться) стоят на берегу так далеко одна от другой, как будто между ними встрял кто-то третий.
Он так и не сумел стать одним из них. Он и не стремился к этому. Но он научился понимать их и знает, что для них нет ничего важнее дома, а
Тристанцев много раз пытались выселить с острова.
Дэвиду сказали: «Нужно вывезти их оттуда. Рассказывай всем, как хорошо живется на материке». Дэвид и рассказывал, пока не заметил, что все эти попытки оборачиваются исключительно против него самого.
А вот вулкан одним грозным приказом сумел добиться того, что не удалось короне и всем ее подданным.
Дэвид возвращается в Англию вместе с двумястами пятьюдесятью девятью людьми, но домой едет только он один.
13
В тот миг, когда я вижу, как Ивонн с пустым, точно небо после дождя, взглядом танцует по гостиной, я окончательно понимаю: мне надо уехать.
Уж это-то я умею.
Возвращаюсь домой, захожу в гостиную и замечаю на столе стакан для воды. Из него пили вино. Рядом с ним бокал для вина, из которого пили воду, и цветы, в вазу с которыми вылито содержимое заварочного чайника. В воздухе витает аромат бергамота.
Плечи Ивонн оголены, и когда она поднимает руки, между юбкой и блузкой показывается светлая кожа, напоминающая желтоватый, сильно перезрелый фрукт.
— Уезжай, уж это-то ты умеешь, — цедит Ивонн сквозь зубы, машет рукой и притопывает ногами по полу.
Кажется, в этом топоте нет никакого ритма, но, полагаю, в ее голове он все-таки звучит.
— Понял, — отвечаю я и прохожу мимо нее в спальню.
Вытаскиваю из-под кровати чемодан. Он пыльный и пустой, и лишь слабый запах лосьона после бритья напоминает о жизни, которой я намеревался жить.
Я не привык к этому запаху.
Не стал таким, как хотела Ивонн, а она не стала такой, как Лиз. Но на время мы сблизились, стали друг для друга единственными в мире: такие прикосновения, как те, которыми обменивались мы, встречаются не чаще, чем птицы сталкиваются в небе.
Теперь это недолгое время осталось позади, а близость распалась на отчуждение и воспоминания. Это причиняет боль. Боль отречения.
Складывая вещи, я слышу, как Ивонн вскрикивает, ударяясь коленом о край стола. Думаю о синяке, который появится на ее ноге, о том, как он будет менять цвет, посветлеет, а потом исчезнет.
Бросаю в чемодан рубашки, обувь, из которой сыплется белый песок. Слышу за спиной тяжелое дыхание: Ивонн прислоняется к дверному проему и прижимается к нему холодной щекой, прищуривая глаз, чтобы все происходящее казалось менее правдоподобным.
Я поворачиваюсь, чтобы взглянуть на нее, но взгляд встречает только неподвижные цветы в вазе с коричневой водой.
Дверной проем пуст.
Я не стал сломя голову кидаться в путь в тот же день, когда прочел статью в газете. Еще не одну и не две ночи я спал рядом с Ивонн, проводил дни, глядя на женщину, которая околдовала меня.