— Можешь не трудиться врать, — сказал он ей. — Я уже все знаю. Бардак на дому. И ты — одна из этих. Наслушался сегодня в баре, глаза бы мои его больше не видели. Янки. Если которая не шла бесплатно, то по тарифу: фунт — с белым, два — с черным. Да я по бутылкам понял! — Он перешел на крик. — Бутылки мне все рассказали, можно было ничего больше и не слушать! Домой вернулся называется. И маленькая умерла…
— Ее ты не трогай, — сверкнула на него глазами Нелли. — Она тут ни при чем. Пока она жила, я ничего такого не позволяла, а после… я была такая несчастная, не знала, куда податься…
— Очень даже знала, куда! Туда и подалась. Ну вот, а теперь подавайся вон отсюда.
— То есть как это?
Она вытаращилась на него, разинула рот. Да у нее, оказывается, золотые зубы — вот куда небось пошла выручка от нового ремесла!
— А вот так. Не затем я домой вернулся, чтобы подбирать чужие объедки. Катись отсюда!
— Нет, нет! Я не могу! — завыла она в голос.
Он разъярился еще больше.
— Я сказал: убирайся! Да поживее, пока я за тебя не взялся всерьез.
Но и она не испугалась, а тоже разъярилась. И встала перед ним.
— Только попробуй тронь меня, Эдди Моулд!
— Тронь тебя? — подхватил он. Ярость растеклась у него по рукам, пульсировала в пальцах, подкатила к горлу. Он почти задохнулся. Потом его замутило. — Тронул бы я тебя, шею бы свернул к чертовой матери. Так что смотри, чтобы духу твоего не было, когда вернусь. Я тебя предупредил.
Он вышел на задний двор. И здесь его вывернуло наизнанку: все выпитое пиво выплеснулось со дна желудка зловонным потоком. Даже на новый костюм немного попало. Унизительная изнанка жизни, с которой солдат знакомится так близко, как никто другой, опять обволокла его. А он-то думал, что сможет хоть ненадолго расправить плечи. Его передернуло над блевотиной. И, совершенно остыв, Эдди поплелся в дом.
Нелли уже убралась оттуда. К миссис Розберри небось. Эдди запер парадную дверь — от Нелли и от всего остального света. И уселся перед холодным камином в старом кресле-качалке, когда-то принадлежавшем его матери, перебирая в памяти свой разговор с Нелли, потом все, что слышал за день от людей, и свои подозрения, и прежние отпуска, и как жил с Нелли до войны, и как они поженились, и еще дальше, вплоть до тех, совсем, казалось, далеких времен, когда они еще только женихались, и он ездил на автобусе в Лэмбери, где она работала, или ждал на перекрестке, и они гуляли среди полей, тесно прижавшись друг к дружке, а по воскресеньям вечерами, а если тепло, то и заполночь, обнимались в траве на вершине холма, где снизу зияет карьер. Будто бы были две Нелли: одна — та, молоденькая хохотушка, вся дышащая ароматами свежей травы, в карих глазах — искры, на пухлых губах — укоры: «Ишь какой горячий да неуемный, надо все-таки уметь себя вести»; а другая — теперешняя, прежде времени состарившаяся девка, с испитым одутловатым лицом, которая то хнычет, то визгливо бранится, которая водила гостей из «Солнца» и складывала бутылки в сарае. Эта находилась сейчас где-то поблизости, за углом, небось по сию пору изливала свои жалобы; а прежняя Нелли, его невеста и молодая жена, пропала, исчезла за время его отсутствия. Эдди сидел и покачивался в старом кресле, и постепенно ему стало чудиться, что и прежняя Нелли тоже где-то существует, но недоступна для него. И Эдди Моулдов тоже было как будто бы два: один счастливый и беззаботный подле той Нелли, а другой теперешний, что сидит среди ночи иззябший в кресле-качалке, он вернулся домой, и оказалось, все не так, совсем иначе, чем думалось: не как было, по-доброму и по-хорошему, только еще гораздо лучше, а паршиво и безобразно, намеки и ухмылки, и взгляды теток Могсон, и слова Томми: «Тебе тоже захочется перемен, Эдди», и издевательский смех в баре «Солнце», и бутылки, оставшиеся после чужих мужчин в доме, и его собственная блевотина у задней двери…
5
Пятница, вечер, половина седьмого. Алан Стрит и его сестра Диана сидят вдвоем в старой детской. А за окнами совершается все одновременно: и солнце, и дождь, и черная грозовая туча, и синее небо, да еще две-три нежные радуги в придачу, — совсем как на акварельном пейзаже прославленной школы. В комнате же полутемно, привычно и уютно. Разговаривая с братом, Диана всегда забивалась в старое кожаное кресло, вся съеживалась, становилась как можно меньше; Алан, наоборот, вытягивался во весь рост, просторно развалясь на кособокой кушетке. Сейчас он еще курит длинную вонючую трубку, которая к тому же неприятно хлюпает при затягивании. Все — как в прежние годы, и от этого Диане и приятно и больно.
— Что за вещь заводил дядя Родней, когда мы поднимались? Такая жутко длинная, однообразная, тоскливая? Ты слышал?
— Да. Медленная часть Четвертой симфонии Брукнера, — ответил Алан. Он разбирался в музыке. — Нескончаемая. Как почти все у Брукнера.
— Не выношу. А он ее все время ставит и ставит.