Есть в ржаном хлебе нечто такое, до чего я все пытаюсь докопаться, – что-то смутно восхитительное, пугающее и освобождающее, что-то такое, что ассоциируется с первыми открытиями. Мне вспоминается другой кислый хлеб, который связан с более ранним периодом, когда мы с моим младшим другом Стэнли делали набеги на ледник с целью поживиться. Это был краденый
хлеб и, стало быть, куда более чудесный на вкус, чем тот, что преподносился с любовью. Но именно в процессе поглощения ржаного хлеба, когда мы бродили по улице с куском в руке и, жуя, пускались в рассуждения, и возникало нечто вроде откровения. Это было какое-то состояние благости, состояние полного неведения, самоотрицания. Что бы мне в такие минуты ни втолковывали, я оставался как бы непроницаемым и ничуть не тревожился о том, что от полученных мною знаний когда-нибудь ничего не останется. В том-то, наверное, и дело, что это совсем не те знания, как мы их обычно понимаем. Это было почти как приятие истины, впрочем, истины – это слишком уж громко сказано. Немаловажно, что все наши хлебные дискуссии всегда происходили вдали от дома, вдали от родительских глаз: родителей мы боялись, хотя почитать не почитали. Предоставленные самим себе, мы могли фантазировать сколько душе угодно. Факты нас не особенно интересовали: от предмета требовалось одно – чтобы он давал возможность развернуться. Что поражает меня, когда я обращаю взгляд в прошлое, так это как отлично мы понимали друг друга, как легко схватывали главное в характере любого, будь он стар иль млад. Семи лет от роду мы с твердой уверенностью могли сказать, что такой-то парень, например, рано или поздно кончит тюрьмой, что другой будет всю жизнь тянуть лямку, третий вообще останется не у дел, ну и так далее. Наши диагнозы были абсолютно точными, гораздо более точными, нежели, скажем, диагнозы наших родителей или учителей, и уж куда точнее, чем диагнозы так называемых психологов. Альфи Бетча, к примеру, оказался отпетым прохиндеем; Джонни Герхардт попал в исправительный дом; Боб Кунст стал ломовой лошадью. Предсказания безошибочны. Знания, которые нам вдалбливались, лишь способствовали замутнению нашей прозорливости. С того дня, как мы пошли в школу, мы не узнали ничего нового, мало того, нас превратили в тупиц, овеяли дурманом слов и абстракций.С ржаным хлебом мир был таким, каким он и должен быть: примитивным миром, управляемым темными силами, миром, в котором первостепенную роль играет страх. Мальчишка, способный внушить страх, становился лидером и пользовался уважением до тех пор, пока не упускал власть. Были и другие мальчишки – бунтари, перед ними благоговели, но лидерами они не становились никогда. Большинство было глиной в руках бесстрашных одиночек; кое на кого можно было положиться, но таких были единицы. В воздухе носилось напряжение – ничего нельзя было загадывать на завтра. В этой разнузданной первичной ячейке общества зрели острые аппетиты, острые ощущения, острое любопытство. Ничего не принималось на веру: каждый день требовал нового испытания на власть, нового ощущения силы или слабости. Так что, едва достигнув возраста девяти-десяти лет, мы сполна изведали вкус жизни, – мы были сами себе хозяева. То есть те из нас, кого судьба уберегла от родительской порчи, те из нас, кому не возбранялось шляться по ночным улицам и познавать жизнь на собственном опыте.
О чем я думаю с определенной долей тоски и сожаления, так это о том, что наша строго ограниченная жизнь раннего отрочества представляется какой-то необъятной вселенной, а жизнь последующего периода, периода зрелости, – непрерывно сжимающейся сферой. Как только тебя отдавали в школу, считай, ты погиб: будто тебе на шею накидывали удавку. Вкус хлеба перестает ощущаться точно так же, как и вкус жизни. Добывать хлеб становится важнее, чем его съедать. Все просчитано, и на всем проставлена цена.