Мой кузен Джин оказался абсолютным ничтожеством; Стэнли стал образцовым неудачником. Кроме этих двух ребят, в которых я души не чаял, был еще Джои, ставший впоследствии разносчиком писем. Сердце кровью обливается, как подумаю, что с ними со всеми сталось. Мальчишками они были просто замечательными, хотя о Стэнли разговор особый, так как он отличался чрезмерной импульсивностью. Время от времени Стэнли впадал в неистовое бешенство, и одному Богу известно, как это мы выносили его изо дня в день. Но Джин с Джои были верхом добродетели: они были друзьями в исконном смысле слова. О Джои я часто вспоминаю, когда выезжаю за город, потому что он был, что называется, деревенский мальчишка. В первую очередь это означало, что он был гораздо терпимее, искреннее, внимательнее других мальчишек. Вот я вижу, как Джои спешит мне навстречу: он всегда подбегал с распростертыми объятиями, всегда – затаив дыхание в предвкушении рискованных предприятий, задуманных им для нашего совместного осуществления, всегда нагруженный подарками, припасенными им к моему приезду. Джои принимал меня так, как принимали своих гостей монархи былых времен. На что бы я ни положил глаз, оно тут же становилось моим. У нас всегда было много чего рассказать друг другу, уйма всякой всячины, причем ничего занудного или скучного. Разница между соответствующими нам жизненными пространствами была огромна. Несмотря на то что жили мы в одном городе, когда я гостил у своего кузена Джина, мне открывался город еще более огромный – собственно Нью-Йорк, мои представления о котором были ничтожны. Стэнли – так тот вообще ни разу не выбирался за пределы своего квартала, но зато он прибыл из загадочной заморской страны Польши, так что всех нас связывал дух странствий. То, что Стэнли знал еще один язык, тоже возвеличивало его в наших глазах. Каждого из нас окружала отличительная аура, каждый обладал ярко выраженной индивидуальностью, которая была защищена от вредных влияний извне. С нашим вступлением в жизнь эти знаки отличия стерлись, и все мы стали более или менее похожи друг на друга и, разумеется, менее всего похожи на самих себя. Это и есть та самая утрата своего собственного «я», незначительной, быть может, особенности, которую я оплакиваю и которая так горячо заставляет заявлять о себе ржаной хлеб. Этот чудесный кислый хлеб внес свою лепту в процесс становления наших «я»: он был как бы причастным караваем, который разделяется между всеми, но от которого каждому достается по степени его благочестия. И теперь мы вкушаем от того же хлеба, но уже не ради приобщения святых тайн, не из благочестия. Мы вкушаем ради насыщения собственных утроб, сердца же наши остаются холодными и пустыми. Мы обрели самостоятельность, но потеряли индивидуальность.