Много лет сдерживаемая гордость, чувство собственного достоинства проявились после освобождения необычайно остро. Он даже думать не хочет о службе в Академии: «Все я был под началом, да опять придется подчиняться то Оленину, то тому, то другому…» Видимо, Тропинин хорошо понимал сущность новых порядков, введенных в Академии Олениным, которые полностью превратили ее в придворное чиновничье заведение. Как мало значила для него эта Академия, свидетельствует то, что художник даже не взял присужденных ему когда-то медалей, а напоминавшему о них Щукину сказал: «Пусть остаются другим!» В дальнейшем он так ни разу и не прислал своих произведений на академические выставки.
Рамазанов объясняет разрыв Тропинина с Академией завистью со стороны петербургских портретистов, боявшихся конкуренции и при встречах с Василием Андреевичем неизменно спрашивавших: «А скоро ли ты, братец, уедешь?» Однако причины разрыва были более глубокими. В Петербурге, по сути, не поняли и не приняли искусства Тропинина. С позиций того требования, которое предъявлялось к искусству официальной критикой, — изображать все изящное и приятное, в картинах его отмечали миловидность натуры и верную ее передачу, а также приятность в расцвечивании. Ни национальная самобытность искусства Тропинина, черпавшего свое содержание в русской жизни, ни народность его образов, ни реализм изображения не были поняты и оценены академическими собратьями.
В Петербурге Тропинин получил множество заказов на портреты, в том числе, по-видимому, исполнил портрет М. М. Сперанского. Однако его глубоко оскорбляет теперь необходимость до полудня дожидаться пробуждения какого-то важного сановника, пригласившего его писать портрет. Он отказывается от самого заказа, говоря, что в Петербурге спят очень долго, а в Москве до первого часа можно наработаться вдоволь. И тут же, оставив все выгодные работы, уезжает в Москву.
В Москве он также категорически отказывается от казенной службы, отвечая на предложение Моркова выхлопотать ему место учителя в кремлевской школе: «Я хочу теперь спокойной жизни, ваше сиятельство, и никакой официальной обязанности на себя не приму».
Все последующие годы Тропинин жил в Москве на средства, доставляемые ему собственной кистью, не прибегая ни к помощи Академии, ни к сиятельным меценатам.
Москва за три прошедших года внешне почти не переменилась. Однако внутренний дух жизни стал иным. Восторженная юная романтичность 1810-х годов, питаемая отзвуками недавних побед, отступила перед зрелостью возмужавшего общества. Реальное понимание действительности понемногу сменяло иллюзии. В гостиных теперь реже звучало имя императора, все чаще слышались эпиграммы на его приближенных. Потребность в каких-то новых, коренных преобразованиях была очевидна всем, но никто более не ждал их от царя, хотя Александр и вернул из ссылки Сперанского, поручив ему составление проекта освобождения крепостных.
В доме Моркова Тропинин был далек от передового движения начала 20-х годов, однако влияние его было велико, идеи гуманного, справедливого преобразования жизни проникали в любые салоны, пронизывали буквально все русское общество, которое бурлило, волновалось, спорило по таким важнейшим проблемам, как права человека, морально-этический долг его перед обществом, служение народу, вопросы нравственности, права и обязанности власти. Безучастным не оставался никто.
Под натиском решительного наступления свободолюбивых идей сплачивали ряды и вооружались их противники, поднимая на щит русское православие, патриархальность уклада народной жизни, нарушение которого якобы грозило всеобщим падением нравственности.
Сложность внутренней политической обстановки обусловливалась тем, что и те и другие выступали с критикой существующих порядков, те и другие были недовольны царем.
Искусство также было ареной борьбы, где в острой дискуссии скрещивались шпаги противников.
Тон в дискуссии задавали будущие декабристы и близкие к ним деятели.