— Что все-таки случилось с нею? — снова начал тихо спрашивать сам себя, да спохватился: представилось, что конь слушает и может даже обидеться, что разговор идет не о нем. Может, и он, Хрумкач этот, хотел бы как-то выразить свои старческие думы во время этой необычной, последней с хозяином дороги, да не имел на это ни силы, ни способностей. Никогда Богдан не слышал, чтоб он подавал какой-нибудь звук, хоть ржание, хоть гиканье, хоть стон, даже в самые исключительные моменты. Баловали его, хоть и редко, овсом, он принимал этот корм со сдержанным спокойствием; били его по храпу и по глазам чуть не до увечья — он молчал, только слезились потом глаза, грустно и страдальчески. Единственный звук, какой получался у него, видно, непроизвольно, это и было то самое хрумканье в животе.
Вот и теперь конь вяло ковылял следом за своим хозяином, уже наполовину бывшим хозяином, и почти с каждым шагом то тише, то сильней хрумкал. Может, хотел бы он пройти совсем тихо, медленно и спокойно, без этого утробного звука, не вызывая этим людского неуважения, а порой и насмешки. Но это уже было не в его силах, не в его воле. Может, хотел бы он проделать этот свой необычный путь гордо, с высоко поднятой головой, с выгнутой дугой шеей да со звонким и призывным ржаньем. Пусть бы вся улица услышала, что он идет навстречу своей новой жизни, пусть бы все люди увидели, как он ног своих не чует под собой, как каждую минуту срывается на бег, на стремительный, вихревой галоп. И пробежал бы он теперь по улице, как, может, никогда не бегал и в своей невеселой молодости, промчался б, как буйный ветер, чтоб вся улица задрожала от могучего топота его круглых и ровных копыт. Вот разве хозяин удержал бы его на этом веревочном поводе… А может, не послушался бы и хозяина…
Раза два было в Хрумкачевой жизни, когда он не подчинился своим прежним хозяевам. Один раз, когда впервые одевали на него хомут. Задрал высоко голову, рывком подался назад, вырвался. Второй раз — когда его взнуздали и начали беспощадно дергать за длинные поводья и сечь сыромятным кнутом с зашитым оловом на конце. Тогда Хрумкач, или, может, по-другому его звали, пошел на крайность и пустил в ход копыта. Нет, совсем не так, как против Панти. Этого настырного мальчишку он хотел только отстранить от себя, чтоб не тянул за хвост, не надоедал, как назойливая муха. Да и обидно было старому коню, что над ним уже и такой «щенок» издевается.
А тогда… Тогда — дело иное. Вшитое в сыромятный кнут олово чуть не просекало шкуру, хозяева злобно мстили за непослушание и не жалели ничего: от сильных ударов со щелканьем, как от выстрелов, больно кололо и обжигало бока, спину, шею, голову. От ударов кнута сыпалась на песчаный круг молодая шерсть, тогда еще со светлым, будто позолоченным отливом, упругая и короткая. Если терпеть все это, то не только шерсть, но и глаза выбьют. И, набравшись отчаяния, молодой жеребец кинулся на своих разъяренных хозяев, — кого напугал, кого сбил копытами и убежал.
И не вернулся б он к этим своим истязателям, наверно, уже никогда, такое, видимо, и имел намерение, когда галопом помчался в поле, а там — в лес. Но его владельцами были кочующие цыгане. У них были еще кони. Хоть, может, не такие резвые, как этот, но сытые и шустрые. Сев на этих коней, цыгане погнались за Хрумкачем (будем звать его теперешним именем). Догнали сразу? Вряд ли догнали б… А если б даже и удалось догнать, то не поймали б: ловкостью и изворотливостью ни один цыганский конь не мог с ним сравняться. Большой помехой тут оказался длиннющий, двойной конопляный повод, привязанный за кольца удил. Зацепился этот повод в лесу за здоровый корявый пень и прервал стремительный галоп. И тут уж никакой силы у Хрумкача не хватило, чтоб отцепить или порвать этот повод или вывернуть цепь — удила раздирали рот, крошили зубы. И ременная, затянутая под челюстями уздечка не снималась с головы, как ни крутился жеребец, как ни терся шеей о колени, с каким отчаянием ни вертел головой.
Правда, не учитывал тогда молодой бунтарь, что не прожил бы долго с удилами в зубах.
…Цыгане поймали его, свалили, кастрировали и еще на лежачего надели хомут. И начали, и начали гонять, пока не подорвали… Потом, уже с подогнутыми ногами и хрумканьем в животе, продали Бычихе…
Если б мог Хрумкач вспоминать свое прошлое, то, наверно, вспомнил бы все это вот сегодня, ковыляя потихоньку за своим хозяином. Не зажиточным, не щедрым на харчи хозяином, но единственным после цыган (Бычиху Хрумкач просто не считал хозяйкой). Все было в эти годы жизни у нового хозяина: и голодовка, и холодовка, и оглобля под брюхом, когда сам уже не мог встать на ноги, а обиды большой не было. Даже за то наказание, что перепало от хозяина за сына, Хрумкач не очень обижался, а только каждый раз остерегался, когда ему казалось, что хозяйская рука поднимается к его глазам. Только в это место он теперь и боялся ударов, даже прикосновения: глаза его и так часто слезились.