Свет был жидким и в этом арестантском вагоне сквозь острый запах карболки и тепло пробивался неуничтожимый дух тысяч и тысяч перевезенных до нас людей, тяжелый и гнетущий дух терпкого человеческого горя и грязных тел, —- а во мне рождалось какое-то светлое, обнадеживающее, бодрящее чувство. Что это было, я не знаю, я сам словно с тревожным любопытством присматривался к нему и не мог его определить, — но не было ли это чувство почти освобождения? Может, потому, что кончились скитания по глухомани и все, что было, бесповоротно осталось позади, а впереди будто могло быть что-то новое, — не от этого ли родилось это смутное, сбивчивое, неясное, но все же радостное чувство? И хотя я знал, что впереди нет ничего отрадного, впереди концлагерь и расстрел, вера в концлагерь и расстрел, какими бы неизбежными они не оставались, словно растворялась, улетучивалась и переставала существовать. Может, в самом деле помогали стены вагона, как стены дома, в котором долго живешь, — и они рождали и подталкивали это уродливое, непонятное чувство освобождения за решеткой и штыком конвойного? Но как бы ни было, это чувство возникло и оно уверенно пробивалось вверх, сминая тьму покорной обреченности.
Решетка и штык — рядом. В нашей клетке пятеро, я забрался на верхнюю полку, где еще теплее и откуда лучше смотреть их свет. Я смотрел через решетку, позади — сплошная стена, передо мной, через проход за решеткой, тоже с частым железным переплетом окно. В проходе, чуть ниже моих глаз, поблескивает штык конвойного. Но я не замечаю их, решетка и штык для меня не существуют. Есть только чувство, откуда-то возникшее минуту назад.
Лязгая и громыхая, поезд летит сквозь ночь. Воет и свищет ветер, к черному окну лепится снег. Вагон мотает, после таежной неторопливости кажется, что мы несемся с головокружительной быстротой. Наверно, колеса отрываются от рельс, мы летим вперед, и ни буря, ни метель, ни неизвестность или известность того, что ждет, не остановят нас. Я пьянею от этого полета, в котором теперь у меня все. Только в движении, только в полете вперед вся жизнь, настоящее и будущее.
Мне инстинктивно хочется открыть окно, высунуться в вечер и снег. И крикнуть паровозу, как живому, как самому надежному другу-сообщнику «Давай, милый, жми, вперед!» И сидя на верхней полке за решеткой, над штыком конвойного, закрыв глаза и улыбаясь блаженству полета, я мысленно высовываюсь в окно и кричу:
— Вперед, вперед!..
Для будущих поколений
То светлое я зыбкое чувство, возникшее в арестантском вагоне из чего-то неуловимого, скоро прошло. Здесь, в тюрьме, как могло бы оно удержаться?
В этой тюрьме старого промышленного города мы застряли. В большой общей камере, — с одной стороны замызганная дверь, с другой высокое потное окно с решеткой, по бокам сплошные нары, между ними длинный стол и две длинных скамьи, — нас было человек полтораста. На нарах умещалось шестьдесят, — остальные на ночь лезли под нары, спали на столе, на узких скамьях, под столом и у двери, у параши. Днем стоял глухой разноголосый гул, ночью храп, тревожно прерываемый стонами и криками ожидающих своей участи людей.
Камера была проходной. Кто ждал приговора, у кого следствие еще не начиналось, третьих пересылали в другие тюрьмы. Каждый день одних уводили, приводили новых, изредка ночью уводили на расстрел. В этой разношерстной переливающейся толпе невозможно было угадать, кто завтра выйдет за у ворота, а кого спустят ночью в подвал, где он окончит свои дни. Этого не знали ни те, кто выигрывал в сумасбродной лотерее жизнь, ни те, у кого ее отнимали.
Рядом и напротив — такие же камеры, сбоку — корпус одиночек, но и в них по восемь-девять человек. Тюрьма на тысячу — сейчас в ней тысяч десять.
Нас не вызывали и не посылали дальше. В НКВД решают: вести следствие или отправить в лагерь, пусть разбирают там? Мы хотели остаться: в лагере нас ждет только расстрел. А тут — может, чудом ускользнем? Но что сделать, чтобы не отправляли? Написали заявление — оно кануло, как в яму. И наивно думать, что заявление поможет. В этом столпотворении ни у кого не может быть столько сил, чтобы вникнуть в судьбу каждого. Те, в чьих руках наша жизнь, могут только штамповать решения, видя перед собой одни дела, приказы, инструкции, родившие это заливающее тюрьмы людское море. Здесь властвует закон больших чисел.
Были в камере инженеры, рабочие, врачи, учителя, служащие, проработавшие в этом краю на рудниках и заводах десятки лет, военные, крестьяне из окрестных сел, два священника, еще уцелевшие офицеры белой армии, было и с десяток воров. Некоторые сторонились всех и целыми днями лежали на порах, присматриваясь к чему-то, что видели они одни; другие вели долгие разговоры, спорили, ссорились, расходились, чтобы снова сойтись и опять вести тягучие, нескончаемые споры.