– Но они сумеют. Это обетование… я получил его здесь. Обетование о потомке. Мой сын жив…
Шергин вдруг затрясся и закрыл лицо руками.
Прапорщик Чернов смущенно отвернулся и еще раз смерил взглядом крутые скалы, хмурые, совершенно неприступные.
– Это какой же дурак туда полезет? – нарочито грубо спросил он, чтобы не дрожал голос.
– Я не знаю, – сказал Шергин, резко отдернув руки и вернув себе нормальный вид. – Но дураков в России с избытком хватает сейчас.
Миша Чернов окончательно сконфузился, видя, что смысл разговора уходит от него все дальше.
– Ступай, – отпустил его Шергин. – Стой. Пообещай, что не забудешь этот разговор.
– Ага, – кивнул прапорщик, – ладно.
Тут же зарумянясь и вытянувшись во фрунт, он поправился:
– Так точно, господин полковник.
Оставшись один и прогнав Ваську, который явился напомнить о холодном уже мясе, Шергин вооружился огрызком карандаша, расстелил на валуне лоскут бумаги и принялся писать отвыкшей от подобных упражнений рукой. Слова поначалу выходили корявыми, жирными, затем буквы становились все тоньше и мельче и, не поспевая за мыслями, наползали одна на другую.
Он писал больше часа, взмок от напряженной работы и несколько раз торопливо оттачивал ножом затупленный грифель. Лишь в одном месте он запнулся и долго не решался продолжать. Наконец карандаш снова клюнул бумагу. «Россия спасена, я услышал эти слова здесь, они прозвучали так ясно, как будто рядом был кто-то, но никого не было, и все-таки они были сказаны, я не знаю, что эти слова будут означать через сто лет, наверно, что-то другое, но сейчас они звучат в моем сердце и, точно знаю, не только в моем, и означают одно: мы заслужили то, что заслужили, а теперь нужно смириться и терпеть, Русь всегда спасалась терпением, я хотел бы умереть здесь, на горе, но я нужен моим людям, солдатам, потому…» Слово «потому» он недовольно вычеркнул и продолжал: «Я чувствую, что скоро освобожусь, нет, уже свободен, я ничего больше не должен этой войне, я отдал ей все, что мог, нет, еще не все, осталось последнее…»
3
Алтай и прежде не скупился на яркость красок и художественные переливы оттенков. Но на высоте около трех тысяч трудно было ожидать чего-то, кроме черно-белого рисунка. Однако здесь тоже встречались вариации: опалово-синие пятна мхов, глянцевая ржавчина лишайников, киноварь скал, фиолетовые тени в складках горных пород, голубые ореолы ледников, салатные пучки травы, желтые увядающие маки. Как будто модный художник наляпал кисточкой разноцветные мазки и выставил свое произведение на поднебесный аукцион, где его могли вволю оценивать пролетающие по делам ангелы и гуляющие по облакам святые угодники.
Федор почувствовал себя одним из них, пробираясь по молочному туману облака, решившего отдохнуть на склоне. «В сущности, покорение горы не что иное, как паломничество, – вспомнил он свою старую мысль, – тут уже и до святости недалеко».
На третьи сутки восхождения он вплотную подобрался к верхней границе тундры, где мелкая жухлая трава клиньями врезалась в курумы – каменные осыпи и безуспешно пыталась взбегать на морщинистые скалы с шапками снега. К полудню четвертых суток Федор оказался в ледово-каменном мешке и до вечера обползал его стены в поисках пути. В сумерках он удачно провалился в узкую расщелину, уходившую наклонно наверх, будто лестница без ступенек. Заночевать пришлось здесь же, втиснувшись в поперечную трещину. О том, чтобы залезть в спальный мешок, нечего было и думать. «И для чего я терплю такие муки?» – спрашивал себя Федор, скрюченный в три погибели. В том же положении он исхитрился приготовить ужин – вскрыл банку консервной колбасы и наделал бутербродов. «Определенно, это у меня наследственное, – размышлял он. – С каждым часом я все сильнее ощущаю в себе гены полковника Шергина. Этого загадочного Франкенштейна с любящим сердцем и мистической судьбой… Но, с другой стороны, разве меня влечет наверх родственное чувство? Ничуть. Я совершенно свободен от подобной сентиментальности».
Тут ему пришло в голову, что он свободен вообще от всего – и именно здесь, на высоте трех с лишним километров это ощущалось как абсолютное счастье, тогда как внизу, на земле рождало лишь тоску неприкаянности. Это новое чувство свободы поразило Федора до глубины души. Он попытался увидеть себя со стороны: скорченный, забившийся, как таракан, в каменную щель, дрожащий от холода – и рассмеялся. Но смех тоже был счастливый.
Проснувшись рано утром, он доел бутерброды и решительно полез вверх. Трещина в скале кончилась лишь через несколько часов. Выбравшись из нее и сбросив рюкзак, Федор долго лежал на спине. По синему морю вверху медленно плыли белоснежные лодки; в них не было гребцов, но, очевидно, лодки точно знали, куда они направляются. В какой-то момент Федору стало казаться, что не лодки плывут, а он сам куда-то движется. И в отличие от них он пока не совсем понимал, к какому берегу его несет.