Однажды Мотренька произвела в монастыре небывалый, неслыханный соблазн… Дело было таким образом. Монашенки постоянно твердили, что женщина не может входить в алтарь, что она – нечистая, что раз она вступила в святая святых, ее поражает гром; Мотренька решилась войти в святая святых, но не из шалости, а по страстному влечению того чувства, которое влекло ее ночью в лес за цветком папоротника… Три дня она постилась и молилась, чтоб очиститься, и наконец, когда церковь была пуста, со страхом вступила в алтарь… Там она упала на пол и жарко молилась, благодарила Бога за то, что она – не нечистая… В этом положении застала ее старая монастырская «мать оконома» и остолбенела на месте… «Изыди, изыди, нечистая!.. Огнь небесный пожрет тя!» – завопила старушка… Мотренька тихо поднялась с колен, приложилась к кресту, благоговейно вышла из алтаря и радостно сказала изумленной «окономе»:
– Матушка! Бог помиловал меня… Вин добрый, добриший, ниж вы казали…
Девочка была строго наказана за это, но Мазепа, которому мать игуменья пожаловалась на его крестницу, с улыбкой заметил:
– Вы кажете, матушка, що дивчини не след у олтарь ходить, що дивчина не чиста… А як вы думаете, мать святая, дяк Опанас, що по шинках, да по вертепах, да по пропастях земных вештаеться, чище над сю дитинку Божу?
На это матушка игуменья не нашлась что отвечать.
С годами Мазепа все больше и больше привязывался к своей крестнице. Иногда ему казалось, что он был бы счастлив, если б судьба послала ему такую дочку, как Мотренька. С нею он не чувствовал бы этого холодного, замкнутого сиротства, которое особенно стало чувствительно для старика после смерти жены, более сорока лет делившей его почетное, но тягостное одиночество в мире. Мир этот казался для него монастырской кельей, острогом, из которого он управлял миллионами свободных, счастливых людей, а сам он был и несвободен, и несчастлив. Да и с кем он разделил бы свою свободу, свое счастье? Кому он нужен не как гетман, а как человек?.. На высоте своего величия он видел себя бобылем, круглым сиротой, гетманской булавой, перед которой все склонялись, но которую никто не любил. Хоть бы дети! Хоть бы какие-нибудь семейные заботы, горе, боязнь за других! Нет, ничего нет, кроме власти и отчуждения!..
Иногда на старика нападала страшная, смертная тоска… Для кого жить, зачем? Чего искать? Личного счастья? Но какое же у булавы личное счастье! Да и какое может быть счастье под семьдесят лет! Отрепья старые, жалкие обноски, сухое перекати-поле, зацепившееся за чужую могилу…
Хоть бы дети! Так нет детей! Никого нет! Какое проклятое одиночество!
Есть дети… усатые и чубатые «дитки-козаки»… А он их «батько»… Но не радуют и дети, «детки»… Не радует вся Украйна-матка… Для нее разве жить? Ее оберегать. Но надолго ли? Кому она потом, бедная вдовица, достанется? Разве не начнут ее опять трепать и москали, и ляхи, и татары? А ей бы пора отдохнуть, успокоиться…
А там, по ту сторону Днепра, «тогобочная Украйна» тоже мутится… Семен Палий широко загадует… Палий свербит на языке поспольства, на языке всей Украйны… Скоро Мазепа и на Украйне останется вдовцом, бобылем.
Такое мрачное раздумье нападало на старого гетмана всякий раз, когда ему нездоровилось. К тому же и из Москвы приходили тревожные вести: царь разлакомился успехами… Этою весною он уже стал пятою на берегу моря, и не сбить его оттуда… А оттуда, разохотившись, повернет опять на Дон, поближе к этим морям, да и на Днепр, да на всю Украйну…
– А ты, старый собака, чого дивишься! От вин загарба твою стару неньку, Украйну, и буде вона плакать на риках вавилонских… О, старый, старый собака!..
Так хандрил старый гетман, взволнованно бродя по пустым покоям гетманского дворца в Батурине в то время, когда Кочубеиха, застав свою дочь за чтением Димитрия Ростовского[17], заговорила о Мазепе и о том, как он когда-то крестил Мотреньку.
– Занедужав, кажуть, дидусь, – заметила кстати Кочубеиха.
– Хто, мамо, занедужав? – спросила Мотренька.
– Та вин же, гетьман.
Девушку, по-видимому, встревожили слова матери. Она давно привыкла к старику, привязалась к нему, ее привлекал его светлый ум, его ласковость, а еще более его одиночество, которое девушке казалось таким горьким, таким достойным участия.
– Що в его, мамо? – спросила она торопливо.
– Та все то ж, мабуть…
– Та що бо, мамочка?
– Певне, подагра да хирагра… Чому ж бильше бути в его! Нагуляв соби… Час и в домовину…
– Ах, мамо, мамо! Грих тоби… А вид подагры, мамо, можно вмерти?
– Як кому… Вин уже сто лит вмирае, та й доси не вмер…
Девушка ничего не отвечала, слова матери слишком возмущали ее. Но она решилась навестить больного старика, как он навещал ее в монастыре, и потому оставила без возражения то, против чего в другое время она непременно бы восстала.