Перед нами не только «технический» вопрос о способностях и действиях души в человеке как «цельном творении», omnis creatura, но и меланхолическое размышление об ограниченных познавательных возможностях лишенного благодати наследника Адама. Восхищение красотой творения, эпистемологический оптимизм, желание воспеть и познать эту красоту, чтобы приблизиться к божеству, сочеталось с не менее прочно укорененным в сознании сомнением в собственных силах и даже с «презрением к миру» как у мыслителей XII в., так и у многих их духовных наследников[274]
, вплоть до Данте, чьи сомнения до встречи с Беатриче не в силах разрешить даже его верный провожатый, Вергилий, потому что он сам и есть человеческий разум во всеоружии, но все же лишенный божественного озарения:Вергилий, собеседник и проводник поэта (но и, не будем забывать, один из его внутренних голосов), понимает, что должен подставлять плечо своему вечно спотыкающемуся и трепещущему спутнику. Такова функция и этого обращения. Неслучайно в его тосканскую речь вплетается знакомое тогда всем со школьной скамьи схоластическое «ибо», quia – невинная часть речи, использовавшаяся в средневековой латыни и как объяснительный предлог, и как относительный, аналог quod, часть речи, которая одновременно соединяет и объясняет, не требуя никаких дальнейших объяснений, подобно тому, как не требует объяснений и доказательств Боговоплощение. Схоластическое quia, рифмующееся в оригинале не со «стихией», а с via, т. е. «путем», здесь равнозначно чуду, стоящему выше всякой, даже высочайшей философии, как выше разумения Троица.
Однако вернемся в Шартр. В рамках философского трактата, даже диалогического и, следовательно, относительно амбивалентного, открытого по содержанию, как «Драхматикон», как и в рамках комментария на авторитетные античные и христианские тексты, преодолеть пропасть между разными уровнями реальности шартрцы, видимо, не могли. Не в последнюю очередь это связано с самой сложностью библейского «по образу Нашему, по подобию Нашему» (Быт 1: 26) – одновременно основы христианской антропологии и ее неразрешимой апории. Отцы и схоласты верили в то, что каждый человек становился человеком со всеми своими индивидуальными характеристиками в тот момент, когда обретал этот самый «образ Бога», imago Dei[276]
, верили примерно так же свято, как большинство из нас верит в генетику, еженедельные гороскопы, бесконечность Вселенной и рекомендации психотерапевта. Но нельзя сбрасывать со счетов и то, что доступный до Марсилио Фичино латинский «Тимей» в переводе и комментарии Халкидия (кон. III в.) был лишен своей второй части, после 58В, где начинается рассказ «с другой точки зрения» и повествуется о микрокосмосе, человеке[277]. По-настоящему включить драму человека – его Падение и его Спасение – в драму мира могла только литературная фикция, в частности основанная на библейском рассказе, в особенности поэзия, как на латыни, так и на новых языках[278]. Она же, будучи по определению иносказанием, могла уберечь от обвинения в ереси: изгонять, арестовывать и вообще серьезно наказывать за стихи стали намного позднее.