Увы, за последние годы мы иначе не разговаривали, как сдвинув брови, «подобравшись», вооружившись друг против друга.
— Ничего! — ответил я, начиная сердиться и давая внутренне себе обещание ни за что не открывать правды.
— Что же он (то есть сын) прибежал и наболтал глупостей!
— Конечно, глупости! — отвечал я.
— Если чувствуешь себя нездоровым, сходи к доктору, — равнодушным тоном сказала она, смотря в сторону.
Я ничего не отвечал, но тут же решил, что нарочно не пойду к доктору. Этим я как бы хотел мстить семье за невнимание ко мне.
Однако припадок повторился с новой силой и так напугал меня, что я отправился к одному из специалистов.
— Давно у вас эти припадки? — спросил специалист: — гм! Недавно? Однако они имеют довольно угрожающий характер… Грудная жаба выражена довольно сильно и характерно! Надеюсь, впрочем, что при соответствующем лечении и том режиме, какой я вам предпишу, нам удастся в значительной степени ослабить ход болезни.
Я позволил себе робко и самым деликатным образом осведомиться о причине болезни.
— Причины? — переспросил специалист: — гм! Причины могут быть разные. Неправильный образ жизни, спиртные напитки, — вы пьете, конечно, хотя и немного, вероятно, — дурное питание, сидячий образ жизни, подавленное, угнетенное состояние духа…
Он приподнял глаза к потолку, как бы стараясь придумать еще какую-нибудь причину, но для меня достаточно было названных; я встал, и, прощаясь, спросил:
— Могут угрожать жизни эти припадки?
— Несомненно! — с какою-то веселостью в тоне отвечал специалист: — сильные волнения, какого бы характера они ни были, для вас губительны. Поэтому, старайтесь…
— Я знаю! — прервал я: — благодарю вас!
Я ушел от этого специалиста в несколько подавленном, грустном настроении духа. Мне не себя было жаль, то есть жаль, что я вот умру, а другие будут жить; нет, мне жаль было чего-то смутно-хорошего, что, как атмосфера, окружало меня и чего я до сих пор, как атмосферу, не замечал и только теперь смутно почувствовал. Но я еще повторяю, не знал, что это было.
Через день-два, я отправился к другому специалисту. Этот нашёл у меня астму, тоже довольно сильно выраженную, затем слабую деятельность сердца, дурной желудок, дурную печень и предписал мне тот же режим, как и первый. Я сходил еще к одному специалисту и… начал лечиться, сперва потихоньку от жены, потом открыто, когда уже нельзя было скрывать все эти рецепты, склянки и проч. Теперь для меня было ясно, что сколько бы я ни глотал микстур и пилюль, какой бы строгий режим ни соблюдал, — выздороветь я не могу, а могу только «поддерживаться». Замечательно, что ничему этому, то есть болезни моей, угрожавшей жизни, Оля не верила, приписывая все мнительности. Ни она ни дети не могли представить, чтобы я мог когда-нибудь серьезно захворать: так они меня всегда привыкли видеть здоровым и выносливым.
Но думать так я начал потом, вначале меня и удивило, и огорчило кажущееся равнодушие моих домашних. Мне казалось даже, что меня ни жена, ни дети не любят и смотрят на меня просто, как на человека, который дает им средства к существованию. Я рассуждал так: если вся наша с Олей совместная жизнь прошла исключительно в глухой борьбе за существование, то, о чем ином могли мы с ней думать, кроме этой борьбы! Правда, вначале было что-то хорошее, возникала молодая любовь, чем-то хорошим, поэтическим веяло в нашей жизни, но это было недолго… «Миг один, и нет волшебной сказки!», как сказано в одном каком-то стихотворении. Очень скоро кончилась и наша волшебная сказка, и началась суровая повесть о труде и лишениях. Когда человеку почти нечего есть, и он только и делает, что промышляет да промышляет, тут уж не до нежных чувств, не до поэзии. В таких-то «впечатлениях» выросли и наши дети. С самых ранних лет они только и слышали, что бесчисленные отрывки и варианты из бесконечной повести о труде и лишениях. Труд укрепляет, бодрить, освежает человека тогда, когда, во-первых, он любимый, а во-вторых, когда он равномерен; неумеренный, да еще не любимый труд — это орудие наказания, палка, плеть, на которую смотришь с содроганием. И большинство, страшная масса людей, влачит свое безрадостное существование в этом труде.
Я думал, что доброе, чувствительное сердце моей жены очерствело от этого труда, огрубело от лишений; я думал, что дети уже родились с огрубелыми сердцами, как дети нищеты и несчастья, и порою мне становилось до того страшно, что я нарочно уходил в гости, даже просто на улицу, чтобы не оставаться наедине с самим собою. И какая-то непреодолимая, злобная сила влекла меня, помимо моей воли, открывать новые и новые черты огрубелости сердца в моей жене и моих детях.