Тогда как же на весах Божьей правды назовется упрямая преданность женщине, которую как женщину и не желаешь даже, но поступаешься ради нее всем, чем поступаться не должно: Но на одном все же подловил себя. Раньше в уме называл ее царицей — и не иначе, а теперь как о бабе мыслит, а как о царице только вспоминает, что таковою является. Не в том ли причина раздражения, что в дело ее уже не верит, когда раньше лишь сомневался, признавая как бы две правды одновременно: Маринину и другую — правду царства, что, втаптывая в грязь самозванство и смуту, утверждается вновь на московской земле и во имя утверждения не пощадит ни жизни, ни чести своих врагов?…
Непросто примириться с мыслью и о том, что на той, другой стороне, что уже подступает и затягивает петлю, там не какие-то иные люди, чистые и смутой не помаранные, но те же самые по именам и родам… Когда б иные, незнаемые и неповинные, как просто было бы вынуть саблю из ножен, положить у ног и отдаться на милость или кару! Но сдаться каким-нибудь васькам хохловым, вчерашним смутьянам, разбойникам и клятвопреступникам, сдаться им только потому, что тот или иной вовремя переметнулся, по чести ли, по корысти — неважно, — нет уж!
Вот она в тридцати саженях у воды — несчастная женщина, соблазненная царством и обманутая людьми, присягнул ей, когда в силе была, в беде хотя бы в уме отречься, того и Господь не повелит!
За локти обхватывает себя Олуфьев — так ему хочется встать, подойти сзади, обнять за плечи, прижать к груди ее маленькую гордую головку, гладить волосы и молчать. Слезы подступили… «Бог ты мой! Так вот оно что!» — вслух говорит Олуфьев, пораженный внезапной догадкой. Тогда в Дмитрове у Сапеги, когда решил предупредить ее о кознях старосты, при первой встрече, ведь то же самое желание было: взять на руки и унести от напасти, защитить — так же в груди было — жалость отцовская! Сколько ей тогда было? Двадцать? Смотрелась моложе. А ему, детей не знавшему? За сорок. Так вот в чем причина маеты его! Столько раз корил себя и каялся, что от взглядов похотливых на прочих женщин неудержим! Девку Стефанию — ведь люба была — ненавидел как подменную и прогнал. Как возможно такое — отцовское чувство за иное принять? Когда б сразу понял, сколько лишнего и ненужного избежал! А сейчас уже ничего не исправить…
Странная, непривычная легкость как бы снисходит на Олуфьева, поднимает его на ноги, выводит из кустов и ведет к Марине. Она сидит на выбеленной солнцем коряге лицом к воде и, кажется, не слышит шуршания песка под ногами Олуфьева, не оглядывается.
— Здорова ли, царица? — спрашивает Олуфьев, останавливаясь в двух шагах от коряги.
Марина поворачивается, смотрит на него светло и просто, улыбается, указывает место рядом с собой.
— Хорошо, что пришел, Андрей Петрович. Как мысли мои подслушал. О тебе подумала только что. В страшном грехе своем покаяться хочу, сей грех не для ксендза. Ему не понять, и мне не прощение надобно, а понимание. А кто ж, кроме тебя? Так?
Олуфьев молчит и смотрит на нее, похорошевшую, помолодевшую, такую маленькую и хрупкую… Не слишком густые волосы ее распущены, черными прядями лежат на плечах, на платье-летнике малинового отлива, лицо румяно от лучей солнечных, а на остреньком носике россыпь чуть заметных веснушек (ранее не замечал)…
— В тяжком грехе повинна! А на виновную похожа ли? — И смеется тихо и озорно. — Здрайдза я, боярин! Нипочем тебе не угадать! Так вот слушай: не-хочу-в-Мо-скву! Хочу здесь! Не хочу быть царицей, хочу быть женой Ивашки Заруцкого! Не хочу каменных палат, хочу избу по-черному. Не хочу серебра на столе, хочу глины и дерева! Не хочу одеял атласных, хочу рогожу да посконку! — И снова смеется озорно, к Олуфьеву пододвигается, руку его хватает, к лицу его подтягивается. — Так как же? Веришь мне?
— Не верю, царица, — отвечает Олуфьев, любуясь черным блеском ее зрачков.