Дурным предчувствием отравленный, Олуфьев идет в избу. В комнате при свете свеч настенных на коврах на полу видит Заруцкого чуть ли не в исподнем, царевич рядом с ним и Марина, в простом платье, с распущенными волосами, тоже на полу, в русскую забаву — ладошный перехлоп — играет с сыном. Двое донцов-охранников в углу на лавках лепешки свежеиспеченные жуют и каким-то пойлом запивают из ковшей деревянных. От голода аж темь в глазах. Подходит к казакам, отбирает у одного ломоть лепешки — и сглатывает чуть ли не за раз. Мальчонка, на Олуфьева глядя, хохочет, пальцем тычет в повязку на голове, спрашивает, «сыбко ли голова ланена». Марина же всеми глазами только на сына, радостью захлебываясь, рассказывает, что, как пушки по утру загрохотали, царевич ничуть не испугался, а напротив, словно порчу с себя стряхнул, повеселел разом, и весь день они с нянькой тем лишь и занимались, что удерживали его у порога: все на сечу поглядеть рвался. В полдень, несмотря на пальбу, спал спокойно. А когда ядро ахнулось у самой избы, проснулся и в ладоши захлопал.
Олуфьев отзывает Заруцкого за стол в дальний темный угол, говорит ему о Тереневом умысле и советует, если есть верный человек, послать его присмотреть за Тереней, за Верзигой да Косым. Заруцкий качает головой в Сомнении, говорит, что кто другой, но Тереня на измену не пойдет, что умен, на его руках кровь астраханского воеводы Хворостинина — не будет ему пощады, знает о том.
Марина меж тем как-то успевает Дарье знак подать, и, когда Заруцкий уходит, и, радости не тая, снова плюхается на ковер рядом с царевичем, Дарья из-за холстины появляется с миской, а запах наваристой ухи и у Олуфьева глушит все прочие мысли и намерения. После, отдышавшись и отдохнув, все же посылает одного из донцов разыскать пахолика, а когда Тихон появляется, уводит его в сени и в темноте долго шепчется с ним. И сам отправляется в стан, бродит меж костров, прислушиваясь, почти принюхиваясь, и более прежнего убеждаясь в правоте худых предчувствий. Атаман Илейка Боров, столкнувшись с ним у зелейного погреба, шарахается прочь, как бесноватый от креста. Прочие атаманы, кто в живых остался, словно попрятались по темным углам острога. Казаки кучками и поодиночке вроде бы без смысла бродят по стану, словно завтра не день сечи, а разговение после поста. До порубанных и пострелянных никому дела нет, стаскали в кучу на берег за стену острожную и оставили там без присмотра от птиц и зверья. Раненых стащили в атаманскую избу, оттуда стоны да брань…
Но всяким силам и напряжению всякому предел есть. Ноги подкашиваются, глаза смыкаются, и уже не различить — то ли люди вокруг, то ли духи сна… Добирается Олуфьев до крыльца избы Марининой, там, на крыльце, в стороне от двери пристраивается бочком и, сабли под боком не чувствуя, не падает — возносится в выси райские, где ни тревог, ни радостей, но лишь покой непорушимый…
И снова Тихон, подлец, трясет его за плечи по-хамски, рука к сабле тянется, да занемела, пальцев не разогнуть.
— Измена! Измена! — стонет в ухо казак и будто выламывает и без того больное плечо.
С трудом распрямляется Олуфьев, садится, спустив ноги на ступень.
— Измена, боярин! — шепчет Никита. — Атаман Тереня со своими людьми на Индер-гору ушел, порох унес и провиант. Илейка, слышишь, казаков мутит, повязать царицу с царевичем подбивает! Бежать надо, боярин! Успеем еще схорониться.
— Не успеем, — отвечает Олуфьев, слыша из темноты вырастающий гул, и не досадует уже, а лишь усмехается горько, что самого простого недодумал: бежать Тереня собирался. Для того и людей раньше послал на Соляную гору, чтоб тыл себе сготовить. Да только что раньше, что позже…
Олуфьев гонит Тихона в дом тревогу орать, сам на крыльце встает в рост, саблю из ножен вынимает, силу в себе чувствует не злую — добрую: за сколько лет первое чистое дело предстоит, святое дело, готов к нему! В доме крики, вопли бабьи, топот… А впереди в темноте один за одним и пачками сразу факелы вспыхивают и не мечутся в панике и бестолковщине, но возносятся и замирают рядами, и гомона недавнего нет уже, но только команды и отклики. Вот колыхнулись факелы и поплыли дерганым строем, поначалу непонятно, приближаются или удаляются. За спиной с удара распахивается дверь, чуть не сметая Олуфьева с крыльца. Заруцкий в исподнем, с пистолями в руках, донцы с саблями наголо да Тихон с саблей и пистолем. И еще кто-то топчется в двери — Марина конечно, пистоль в руке. Заруцкий грубо отталкивает ее, захлопывает дверь. Факелы обретают голос взревевшей толпы. Сперва тени видны, вот они уже плоти, еще миг — и лица — в отблесках факелов криворотые, кривоносые, безглазые, с разверстыми темными пастями, один хрип звериный оттуда. В десяти шагах от крыльца как на стену натыкается рвань бунтующая и мгновенно немеет.
— А ну подать огня! — требует Заруцкий громовым голосом. — Подать, говорю!