А сперва ведь обрадовалась Марина, когда Одоевский с князем Ушатовым спустились к ней в подвал башни казанского кремля, куда брошена была на несвежую солому и цепью менее чем в сажень к стене прикована. Одоевский, хоть фигурой не воин, ликом приятен, не мрачен и угрюм, как представлялось, и бородой не козловат, а Ушатый, тот и вовсе молод и статен. И, как бы заранее прощая им деяния по неведению, Марина обратилась к воеводам со словом вполне приветливым, но тоном, соответствующим сану своему. Она сказала им, что если не как к царице, то хотя бы как к женщине могли бы они быть в большей мере рыцарями, нежели стражниками, что как ни истосковалась она по сыну, но допустимо ли держать дите в сей яме зловонной, что надобно после пути многодневного помыться в бане и платье сменить, и спросила еще, скоро ль на Москву отправлена будет. Князья слушали ее с удивлением, будто то не она говорит, а тень ее на ущербной стене, слушали, а потом вдруг заржали по-хамски и по-холопски, переглядываясь меж собой и стражниками-стрельцами за спиной. Одоевский шагнул к ней, брезгливо носом поведя, и заговорил высокомерно и презрительно, что она не токмо не царица, но и никакая не женщина, а девка беглого вора-атамана Ивашки Заруцкого, с кем прелюбодейничала, как прежде с тушинским вором, от которого и поимела ублюдка и, совесть христианскую окончательно утратив, воренка сего наследником московского престола объявила, в сговор вступив с ханом ногайским и шахом кызылбашевским. И не иметь ей никаких снисхождений, как не видать более и ублюдка своего, и, когда б не распоряжение точное от государя Михаила Федоровича, он, князь Одоевский, прежде чем на Москву отправлять, велел бы наказать самозвнку и еретичку плетьми принародно за деяния богопротивные и за вред, государству учиненный, и только после того в телегу бросить.
Онемела Марина от хамской речи, задрожала всем телом, губы из послушания вышли. Шагнула навстречу Одоевскому, сколько цепь позволила, и, речь обретя, ответила сбивающимся голосом:
— Не князь ты! Холоп ряженый! Кем ставишь себя? Судией? Победителем? Да ты хоть в одной сече викторию имел? Под Воронежем не тебя ли Заруцкий едва вчистую не побил вдвое меньшим числом, ведь до Москвы бежал бы ты, когда б запорожцы не изменили! А здесь, в Казани, пошто отсиживался трусливо с войском стрелецким? Не отложись Терек от меня, и отсюда бежал бы! А теперь, даже я о том слышала, хохловскую удачу себе приписать хочешь, как холоп пакостливый, у нового хозяина наград незаслуженных ищешь. И запомни: я и в цепях царица, а ты и в наградах холоп. И не за тобой последнее слово, а за мной, и тебе от того слова еще дрожать и корчиться в муке и страхе. Пошел вон, собачий сын!
Попятились воеводы. В глазах князя Ушатого удивление и любопытство, а у Одоевского только злоба безмерная. Громко приказал стрельцам, чтоб второй цепью — руку к стене, цепи не снимать ни по какой надобности, чтоб, когда в Москву повезут, шарахались люди в отвращении от зловония самозванки.
Темнота вокруг неземная. Адова темнота. В темноте звуки: шорохи, писк тварей подвальных. Мыши ли, крысы — Марина не боится тварей. Нет твари страшней человека. Напротив, рада, что хоть тишина не адова, иначе можно рассудком повредиться. Ведь дня или ночи тоже нет. Умом ли, другим каким чувством считывает человек ход времени, и в том непременное условие жизни. Но этого условия тоже нет. Что час, что день — все едино. Тщетно цепляется память за мельчайшие признаки времени: похолодало не к ночи ли? Мышиная возня усилилась — не утро ли? Потеплело — полдень?
От пищи и воды отказалась. Дважды приносили. Дважды ламповым светом терзались темью зараженные глаза. Потом оставили в покое. Нет, умирать не собиралась. В Казани долго держать не должны. Рано или поздно — в Москву. Да и не дадут умереть. Не велено…
Приноровилась, нашла такое положение, чтоб ни руку, ни ногу цепи не тянули. Кузнец, по воле Одоевского вторую цепь мастеривший, сперва, как наказано было, треть сажени-отпуску дал цепи на руку — только сидеть бы и смогла. Но сжалился, добрей боярина смерд оказался. Проворчал что-то невнятное и еще не менее аршина припустил длины. Для себя пометила: после велеть найти кузнеца и одарить щедро, а когда так решила, долго дивилась тому, как способна душа прицениваться к самому пустяковому добру, когда его крохи, а зла в избытке.
По самым грубым подсчетам, коими ум измучился, уже третьи сутки пребывает она в темноте и, уверенная в скором окончании заточения, заранее готовит глаза к свету — высматривает в подвальной кромешности едва светящееся пятно на стене. Лишь недавно его приметила, знать, плесень какая-то; если прищуриться, голубоватое мерцание исходит от стены, но долго — глазам во вред, слезиться начинают, и видения всякие мерещатся…