Одна из самых сокровенных дум — это ее обличительная речь против боярства московского. Где и когда она будет произнесена, того не угадать. Но слова! О, им будет воистину тесно в устах! И это так просто: закрыть глаза, представить залу обширную, у стен на скамьях бородачей московских с потупленными взорами… Марина рассаживает их по порядку виновности: Шуйские, Романовы, Мстиславские, Воротынские, Голицыны. Далее помельче: Салтыков, Куракин, Одоевский, Шереметьев, Пожарский, Трубецкой, Долгорукий… Но в центре, перед глазами, у ног — щенок романовский, осмелившийся короны царской коснуться, позволивший себе на голову напялить ее боярам-изменникам. По молодости да глупости он менее других виновен, но более других ответственен, и тут бессильно ее милосердие. Нет, крови она не прольет, не уподобится кровожадным Рюриковичам. Но пострижение, немедленное и публичное, и дальняя дорога в монастырь Соловецкий — всем Романовым в одной телеге, с Михаилом, через всю Москву тихим ходом… Но это потом. А сначала речь, в которой каждое слово что камень позора на шею клятвопреступникам и узурпаторам!
Сейчас, до предела униженная и измученная, Марина не может представить такого состояния своей души, когда все прочие, исключая Романовых, будут прощены ею. Но так будет. Так надобно поступить, в том царская мудрость. Государственное дело нуждается в опытных головах. Позже, постепенно она высмотрит, подберет, приблизит к себе иных, подставит их в обучение к иудам-бородачам и одного за другим заменит, но и после замены счеты сводить не станет. Сами безвестно издохнут в своих имениях. Воспитание же сына поручит худородным, но верным, таким, как Олуфьев…
Бог ты мой! Только впервые о нем и вспомнила! И зря. Неприятно ей, что нет в душе к верному боярину никакого особого чувства, коего достоин и заслуживает. Может, оттого, что не был рядом в час казачьей измены, не заступился, когда, ворвавшись в избу, ворье накинулось на нее и сына, когда руки крутили и веревками вязали, когда тащили по земле до избы атаманской, когда вопль сына, бьющегося в руках казацких, лишил сознания. Заруцкий да два донца, что полегли на крыльце, — вот и вся была ей защита. Олуфьев же как в воду канул. Знать, раньше порешили его. Умер-то как? Без мук?…
Может статься, что, когда предстанет она судьей пред московским боярством, ни по леву руку, ни по праву руку ни одного верного человека… Боже, как холодно от такой думы! И продрогла б, но впереди в черноте ночной огни, и стража оживилась, и кони-лошади с хода на грунь перешли, жилье и конюшни почуяв, и звезды в небе помельчали и померкли в отблесках заметавшихся вокруг подводы факелов. Слава Богу! Ночлег! Завтра к вечеру Казань. А после Казани уже не долго…
Видать, так уж устроена душа человеческая, что коли подлость, как ржа, завелась в ней, то пока душу не разъест вконец, не остановится, а поскольку величины ограниченной у души не имеется, то нет и предела подлости подлого человека. Тогда как с ним поступить, чтобы остановить, пресечь? Только на Божий суд отпустить, смертью излечив от жизни во грехе. Так и будет с князем Одоевским, иначе с ним нельзя! Для его же блага нельзя! И не на плахе кончить ему жизнь, а быть тихо удавленному в темном подземелье без отпущения грехов, ибо грех греху рознь и не всяк отпущен может быть даже наисвятейшим из людей.