— Да, мама, — ответил принц, — ты отгадала. Вокруг решетки стоит всегда так много нехороших людей, которые смотрят на меня такими злыми глазами, что мне становится страшно; вдобавок они говорят разные гадости и бранятся.
— Они бранят меня, не так ли, дитя мое?
— О, нет, милая мама! — с живостью воскликнул ребенок. — Да и как могли бы они бранить тебя, когда ты так добра? Они ругают меня, насмехаются надо мною и говорят, что я — обезьяна, дурак, мальчишка из булочной, но не умеющий печь хлеба. Мне неприятно слушать это, а когда я заплачу от обиды, то мне становится стыдно, потому что ведь я знаю, как глупо плакать пред людьми, которые желают досадить нам! Но я не больше, как бедный маленький мальчик, и мне трудно сдерживать свои слезы. Поэтому прошу тебя, мама-королева, позволь мне остаться с тобой.
С этого дня дофин уже не ходил в сад, и Тюильерийский парк сделался теперь исключительной собственностью народа, который завладел им с диким буйством. Революционные песни, проклятия королевской чете, грубый хохот и рев черни, — то были буревестники, стучавшиеся в окна королевских покоев.
Марии Антуанетте оставалось теперь только единственное развлечение в горе: переписка с отсутствующими друзьями, прежде всего с герцогинею Полиньяк. Иногда ей представлялся счастливый случай отправить весточку с каким-нибудь преданным человеком, например, представлявшимся ко двору иностранцем, на верность которого можно было положиться. И Мария Антуанетта пользовалась тогда возможностью поделиться с далеким другом своими страданиями и горем, не боясь, что ее послание будет вскрыто врагами, как это случалось со всеми ее письмами, отправляемыми по почте.
Противники королевы старались досаждать ей на каждом шагу. Она не могла появиться у окна, чтобы ее не осыпали бранью гулявшие в парке. Оскорбления черни преследовали ее даже в глубине комнат; в самых укромных уголках до нее доносились ругательства, громко раздававшиеся под окнами Тюильери. Здесь народ с раскатистым, насмешливым хохотом расхваливал недавно вышедший пасквиль под заглавием «Жизнь Марии Антуанетты», продававшийся на улицах. Чернь со злобной радостью повторяла почерпнутые оттуда постыдные обвинения, написанные ядовитым пером.
В такие минуты королевою овладевал неукротимый гнев. Ее глаза сверкали, стан выпрямлялся, и мученица снова превращалась на один момент в гордую, властную королеву.
— Я не потерплю этого! — восклицала она, прохаживаясь большими шагами взад и вперед по комнате. — Я заговорю с ними, они не должны меня поносить, не выслушав моего оправдания! Да, я сойду вниз и потолкую с этими людьми, которые называют меня чужою, иностранкой. Я скажу им: «Французы, вам имели жестокость внушить, что я не люблю Францию, я мать дофина, я»…
Но вдруг слезы заглушали ее голос, и она убегала в дальний конец комнаты, рыдая, опускалась на колени и зажимала уши, чтобы только не слышать ужасных ругательств, раздававшихся под окнами.
Так среди ежедневно возобновлявшихся мучений протекали месяцы. Королева не надеялась больше ни на что. Она отказалась от всего, даже от надежды на доблестную смерть, подобающую королеве, под развалинами дворца, сокрушенного гневом возмутившегося народа. Она знала, что у короля не хватит мужества для такого конца, что его слабохарактерность уступит всяким унижениям, а его добродушие воспротивится всем строгим мероприятиям, которые, пожалуй, могли бы принести спасение. Напрасно старалась королева вдохнуть в него свое мужество и решительность. Людовик был добрым человеком, но плохим королем; он был рожден не для того, чтобы господствовать и управлять, но исключительно для того, чтобы искупить грехи своих отцов и пасть очистительной жертвой за преступления предков, вызвавшие гнев народа.
Королева чувствовала, знала это, и это сознание окутывало траурной пеленой все ее помыслы, все ее существование, доводя ее порою до тупой покорности судьбе, которая сменялась в свою очередь вспышками гнева и приливами скорби.
— Я рада, что мы падем искупительной жертвой, — говорила она, ломая руки, — но я не могу примириться с мыслью, что мои дети также обречены понести кару за чужие грехи, к которым они непричастны.
Неотступная мысль о детях поддерживала королеву, когда пытка повседневной жизни угрожала повергнуть ее в прах. Она хотела, она должна была жить для детей. До последнего вздоха ей следовало употреблять все свои силы на то, чтобы сохранить, хотя для сына, французскую корону, под бременем которой изнемог его отец. Она не домогалась больше ничего для себя, она заботилась только о сыне.