Как-то вечером, после того как уже свершилось страшное предательство и некоторые села восстали, дабы упредить аресты, увидели мы, как за Филибелийской равниной заалело зарево. Все село на него глядело, но ворчали только старики. И лишь под утро Павел спросил меня о пожарах. Я сказал ему, что это-де горели турецкие села, хотя оба мы прекрасно знали, что там, в Средногорье, по ту сторону равнины, все села как есть болгарские. Он сделал вид, будто поверил, и больше об этом не заикнулся. И на душе у него словно полегчало.
А Спаса послал я в эти дни разузнать, что творится в ближайших болгарских селах, с которыми мы должны были действовать заодно. Отец его в свое время возил на продажу зерно местных турецких помещиков, и турки Спаса не трогали; он всюду сумел побывать. Раза два-три его останавливал турецкий патруль, но всегда находился заступник: «Эй, отпустите его, он свой человек! Спас-эфенди, как там у вас дела?»
Вернулся Спас озабоченный, а на вопрос наш: «Что ты видел?» — ответил: «Видел я, что нет на свете ничего сильнее огня и ножа… А в одном селе спросили меня болгары: будем ли умирать, как они, или в турецкую веру перейдем?..» — «И что ж ты ответил?» — спросил Павел. — «То же, что и ты бы ответил… Или не верно я им сказал?» — «Верно, Спас».
Они обнялись, как братья, да и было промеж них что-то вроде свойства, потому что Христос, меньшой Хадживранев сын, тот, что помер, был дружком Спаса, а Ягода, нареченная Христоса, вошла в дом Гиновых, со Спасом обвенчалась.
Живые братья болгары, еще многое мог бы я вам поведать, да только кончаются наши патроны, и не знаю, какое солнце озарит меня завтра — желтое или черное.
Так и умру, не узнав, что сталось с женой моей. Я потерял ее из виду в первый же день боя. Младенец вот-вот должен был появиться на белый свет, и я оставил Ванку с другими женщинами в одном доме. Дом каменный, добротный, не боится огня, но турки вскоре отрезали весь тот край села. Там среди женщин были и жены чорбаджий, и потому опасаюсь я, как бы заодно с ними не пощадили турки и мою Ванку, не отвезли бы ее живую в Устину, и тогда сын мой родится в турецком селе, покуда отец его со своими товарищами погибает в болгарском.
Грохочет Перун над нашей церковью Михаила-архангела. Хорошее имя дали мы церкви — приберет архангел Михаил души наши, все до единой. И пусть. Никто не хочет сдаваться. Желали перуштинцы с честью бороться и, если надо, — с честью умереть. Я сделал все, чтобы сбылось это их желание, чтобы делом подкрепили они свои слова. Не из ненависти потребовал я в тот вечер смерти Дели-Асана Баймана-оглу и его дружков. И спасибо им, что сами явились в нужную минуту. Потому что и без них решена была уже судьба Перуштицы тымрышскими и устинскими башибузуками. Останься село покорным, упади оно на колени, моля о султанской милости, все равно уже надвигался Мемед-ага с тысячью помаков, и каждый из них знал, зачем он идет. Они шли и не остановились бы на полпути — слишком много золота накопилось в Перуштице. А то какая польза была бы им от вероотступничества?
Потому-то и вспомнил я тогда Рогле и отметил мужчин таким знаком, который, хоть и смывается водой, передается детям и внукам. А отмеченного таким знаком нельзя ни отуречить, ни усмирить, ни снова сделать рабом. Недаром был я у Раковского и Дьякона, недаром собирал легенды. Каким учителем был бы я, Петр Бонев, кабы не знал хоть немногим больше своих братьев! И ежели вы послушаетесь меня, то, поминая когда-нибудь всех тех, кто погиб за нашу свободу, помяните наравне со мной и Дели-Асана… Помяните и тех, кто убил чорбаджийских посланцев на Власовице, хотя я до сих пор не могу взять в толк, кто они были и для чего это сделали.
А говорить обо мне будут разное — и хорошее и дурное, и ежели жена моя, Ванка, чудом уцелеет вместе с ребенком, всегда найдутся хулители, изверги и подлецы, которые скажут, что с легкостью принес я в жертву целое село, потому что близкие мои были вне опасности. И другую хулу могут излить на меня, но вы, живые братья, как только они меня помянут, вызовите мысленно мой образ. Да и сам я с готовностью буду являться, ибо привык я всегда быть среди людей. А увидев меня и поразмыслив, как и для чего я жил, вы сами решите, что в словах обо мне — истина, а что — ложь. Если же вы будете призывать меня почаще, я, учитель Петр Бонев, еще много передам вам драгоценных сведений…»
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Кошель по-прежнему издавал тихий, ласковый шелест, светлый, шепчущий звон. Этот звон по-прежнему проникал в пальцы Исмаила-аги, а кровь по-прежнему разносила его по жилам.
Но вот из-за соседних дворов стал нарастать цокот копыт. Верно, это был Зекир с телегой. Только почему-то не слышно было стука колес, вместо них Исмаил-ага уловил тихий гортанный говор и шлепанье босых ног, бегущих за лошадью. Золотой звон исчез из его крови. Кошель все еще оттягивал руку — еще более нежеланный, еще более нечистый, чем раньше, и ага не знал, куда его девать.