Берлин сорвался… Императрица знала, что ее союзница Франция не хочет, чтобы Пруссия стала русским владением. В Петербурге зашныряли официальные посланцы и просто темные личности, пошли «эхи» — о подкупе Бестужева, в коллегии иностранных дел торговались, предлагая заменить Пруссию одним из польских владений, хотя Польша в коалиции не участвовала.
Это казалось прямому, открытому, солдатскому сердцу императрицы гнусным и возмущало ее.
Она видела измену союзников, их зависть и недоброжелательство, она убеждалась в продажности своих генералов и самых приближенных вельмож, это расстраивало ее, и к ней вернулись былые страхи долгих, зимних петербургских ночей. Призраки прошлого, которые ей удалось было прогнать своими успехами, победами ее войск, весельем балов и маскарадов, гуляний и каруселей и охот, снова появились. Страшной казалась ей ее высокая большая опочивальня. Так живо представляла она себе «ту» спальню, что вдруг озарилась светом свечей внесенного солдатом канделябра, где заметались потревоженные тени и где увидела она насмерть перепуганное лицо Анны Леопольдовны.
Она казалась самой себе теперь такой одинокой и всеми покинутой. Она приблизила к себе оттолкнутую ею было великую княгиню Екатерину Алексеевну, большою радостью было для нее, когда к ней приводили ее восьмилетнего внука, милого «Пунюшку» — Павла Петровича. Она ласкала его мягкие волосы, радовалась его остроумным ответам и, пытливо вглядываясь в его глаза, искала в них «искру Петра Великого».
Берлин, измена Тотлебена, непростительная трусость Салтыкова сломили ее уже сильно надломленное здоровье. Чаще и сильнее стали кровотечения, лихорадки неделями не оставляли ее, но главное — ее красота ее покидала.
Она подходила к бюро из карельской березы с бронзовыми украшениями, доставала лист пергамента, на котором четким, красивым, каллиграфическим почерком была выписана последняя ода Ломоносова на день восшествия ее на престол 1761 года. Опустив потухшие глаза, она читала:
Владеешь нами двадцать лет,
Иль лучше льешь на нас щедроты…
Императрица подняла глаза. Ее мысль унеслась куда-то далеко. «Двадцать лет!.. Как скоро миновало время!.. Как было не пройти и ее красоте и ее молодости? Целая жизнь прошла… Жизнь прошла… Прошла… И впереди?..» Рассеянно и бездумно побежали глаза по длинным, певучим, плавным строфам, где вся жизнь ее отражалась как в зеркале. «Да, все сие так… Так, кажется, и было… Только?..» Глаза остановились, прочли, перечли, потемнели, тяжкая мысль в них проблеснула.
«Неправда!.. Ложь!.. Лесть!.. Все сие было и прошло… Сейчас ей ничего не надо. — Она бросила листы в ящик и захлопнула бюро. — Как оное все далеко от нее. Берлин? Шпрея — хитрая река?.. Три дня!.. Всего три дня!.. Стоит ли писать о сем?.. Слава русского оружия — дым!.. А вся жизнь не те же ли три дня?.. Все суета сует!..»
Теперь часто, проснувшись утром и сделав свой туалет, государыня снова ложилась в постель и лежала, никого с делами не принимая. Приходили придворные дамы, рассказывали петербургские «эхи», — она не слушала их. Иногда в спальню призывали итальянского тенора Компаньи, вносили клавикорды, и, полузакрыв глаза, государыня слушала нежный голос, певший итальянские песни.
К вечеру гости удалялись. Государыня продолжала лежать на спине с высоко поднятой на подушках головой, с открытыми глазами. Подле в кресле сидел Алексей Григорьевич Разумовский. Он опять стал для нее самым дорогим и близким человеком. Часы шли, унося время… и жизнь. Государыня тяжко вздыхала.
— Ты бы заснула, моя мамо.
— Не могу, Алеша.
— А що… Нема сна?..
— Ушла, Алеша, моя красота. А ушла красота — и жить что-то не хочется.
— О, чаривниченько моя, ты все так же прекрасна… Всякому овощу свое время… Ты еще прекраснее стала. Посмотри, как гарна природа осенью, еще лучше, чем летом…
Она улыбнулась его ласковым словам. Бесконечная печаль была в этой улыбке.
— Пусто, Алеша, кругом. Не верю я больше ни людям… ни себе. Хотела я сделать большое дело. России послужить хотела… По отцовскому следу хотела идти… И что же?.. Пусто… Пусто… Ничего не сделано… Ничего нет.