Нет, мы с ним неплохо прожили это время. Помещалась в него чертова уйма — не говоря уже об остатках посуды: все эти разрозненные рюмки, стопки, бокалы, графины и графинчики, кузнецовские чашки, тарелки, блюда, супницы, — но и семейные фотографии в папках и в златообрезанных аляповатых альбомах, все старые ненужные бумаги, переписка моих родителей до женитьбы, картонные коробочки с мелочами, с пуговицами, фуляры, старые лорнеты, отцовские пенсне, запонки, манжеты, булавки, подсвечники, бритвенные приборы, старые кожаные рамочки, разрозненные номера «Нивы» и «Сатирикона», совершенно невероятные книги и еще невесть какой хлам…
И когда пришлось в конце концов вытащить, вытряхнуть из него все это, часть просто выбросить, часть упаковать в картонные ящики, я, человек вполне несентиментальный, перед тем как покинуть его навеки, вдруг произнес с кривоватой ухмылочкой:
— Прощай, мой товарищ, мой верный слуга…
А потом его, наверное, разнесли в щепу… А может быть, во время перестройки сломали перегородку и выволокли на свалку, во двор… Словом, я и его пережил, но так и не знаю, кому же из нас больше повезло в этом случае…
Ночью, в двенадцатом часу одному пьяному приспичило бить жену. Баба вырвалась, спрыгнула с крыльца и в одном белье стала бегать вокруг дома…
Крики ее разбудили соседку — та выскочила во двор, повисла на заборе и стала стыдить пьяного…
Тут вышел из дома муж соседки да двинул как следует своей половине чтобы не лезла не в свое дело. И она заголосила громче первой бабы…
Этот вой разбудил еще одну соседку, а потом проснулся и ее муж.
Словом, через четверть часа баб лупили на всей улице, а через час — во всем городе…
По тихой зеленой улочке, которая медленно взбирается в гору, солидно ступает казанский татарин — в тюбетейке, в сталинском френче, в галифе и в хромовых сапогах. На два шага сзади молча идет покорная низкорослая жена…
А дети — мальчишка и девочка, как видно, погодки — отстали, заигрались и возятся на траве у дороги… Татарин обернулся, свистнул и строго крикнул: «Айда!»
Мальчишка с девчонкой тут же бросились догонять и вот уже степенно идут сзади матери…
Всякий летний вечер видишь удочки, удочки, удочки. Они несутся, привязанные к велосипедным и мотоциклетным рамам, торчат из окон переполненных автобусов и комфортных легковых машин. Тотальная мобилизация мужского населения, война с рыбами до победного конца…
Рыбаки разводят костры, форсируют реку в брезентовых самодельных лодочках, замирают над гладью озер в статически нетерпеливых позах, раскидывают браконьерские снасти…
А потом возлежат, как римские патриции, возле кипящих котелков глоток из эмалированной кружки, глоток из алюминиевой ложки, хохочут, матерятся, чувствуют себя абсолютно свободными, с восторгом слушают, как старый оккупант, покоритель Манчжурии дядя Сережа повествует о своем несостоявшемся романе с гейшей…
— У нее, понимаешь, бритая, как у ишачихи… Я не стал…
— И я бы не стал… А ты бы стал?
— …………………………………..
Ах, как хорошо тут у догорающего костра, ни тебе жены, ни начальника никакого, только ночь глядит на них во все свои звезды, пищат комары, тихо плещется озерная вода и в ответ ей булькает во фляжке бывшее содержимое страшной цистерны…
Когда бы я ни вспоминал теперь гимназию, мне непременно почему-то представляется зима.
Я вижу, я чувствую, как в темной и холодной синеве утра Матрена тихонько подходит к моей кровати…
Нет, просыпался я не от ее ласковых прикосновений — когда она приближалась ко мне, я уже не спал, я просто нежился под теплым одеялом.
Пробуждение происходило в тот момент, когда Степан, дворник нашего дома, вламывался в квартиру, огромный и шумный, с мороза, в полушубке, топал сапогами, проходил в кухню и сваливал у плиты огромную охапку дров… Промерзшие поленья падали с грохотом.
— Тише ты! — вполголоса пеняла ему Матрена. — Спят еще!
— Прошу прощения! — всякий раз отвечал он ей и, стараясь ступать неслышно, удалялся…
И это означало, что через двадцать минут Матрена совсем неслышно подойдет к моей кровати, наклонится над изголовьем, тронет за плечо осторожно, нежно…
— Вставай, пора…
Я никогда не откликался на это первое прикосновение, я норовил оттянуть, продлить сладкие минуты под одеялом…
— Вставай, вставай…
А дальше все так спешно, рубашка, штаны, гимнастерка, башмаки, ненавистное умывание, обжигающий чай с калачами, с розанчиками, шинель, ранец, хлопнула дверь, наш переулок, снег скрипит под ногами, призраки деревьев на Чистых прудах, Мясницкие ворота, Мясницкая, Милютинский переулок, проходной двор дома Обидиной, Фуркасовский, вот и гимназия бывший дом князя Пожарского, но вход с Большой Лубянки, задыхаюсь, задыхаюсь, последний вираж вокруг здания — всегда бегом, актовый зал, восемь тридцать…