Монтень родился в 1533 году на юге Франции. Его мать – протестантка с еврейскими корнями; отец – католик, человек широкообразованный и совсем небедный. Сам же Монтень не только не склонялся ни к одной из двух религиозных фракций, но скептически относился к христианству в целом: «Я, не смущаясь, поставил бы при нужде одну свечу архангелу Михаилу, а другую – его дракону»[95]
. Его эссе точно так же пестрят цитатами, как трактаты и памфлеты враждующих сторон, с той лишь разницей, что цитирует он не Библию, а греческих и римских классиков, чьи сочинения знает чуть ли не наизусть. Однако не начитанность отличает его прежде всего, а уникальная отстраненность. Всего две чувствительные струны были в его душе – любовь к отцу и любовь к другу, Этьену де Ла Боэси (эту привязанность можно сравнить с пылкой дружбой Теннисона и Артура Хэллема), и, когда оба дорогих ему человека умерли, Монтень замкнулся в себе. Отныне его занимало только одно – говорить правду. Но под «правдой» он разумел совсем не то, что серьезные люди искали в проповедях Колета или в научном издании греческого текста Нового Завета, над которым скрупулезно трудился Эразм[96]. Его правда всегда подразумевала оборотную сторону медали, даже если эта сторона с точки зрения общепринятых условностей была крайне непрезентабельна. В доказательство правдивости автор мог представить одного-единственного свидетеля – зато уж этого свидетеля он изучал так пристально и беззастенчиво, что мог за него поручиться: себя самого. В былые времена погружение в себя связывали прежде всего с болезненным процессом покаяния. Но Монтень находил в этом удовольствие, которое для полноты ощущений желал разделить с другими: «Всякий раз, как мне приходит в голову какая-нибудь славная мысль, а поделиться ею мне не с кем, меня охватывает сожаление»[97]. Чтобы не лишать себя удовольствия, Монтень изобрел форму эссе, которой воздали должное гуманисты трех столетий, от Бэкона до Хэзлитта.Самоизучение положило конец героическому духу Ренессанса. Чего стоит хотя бы такой афоризм Монтеня: «И даже на самом высоком из земных престолов сидим мы на своем заду»[98]
. Как ни странно, восседающие на высоких престолах благоволили Монтеню и даже искали его общества. Проживи он немного дольше, его приятель Генрих IV, возможно, все-таки вынудил бы его занять должность канцлера Франции. Попытки приблизить его ко двору предпринимались и раньше, но Монтень предпочел остаться в своей башне.Так Религиозные войны обрекли на эгоцентрическое отшельничество самого цивилизованного человека Европы конца XVI века. Но была в Европе одна страна, где – после 1570 года – люди могли жить, не опасаясь гражданской войны и внезапной расправы: Англия[99]
. Хотя, боюсь, вопрос о степени цивилизованности елизаветинской Англии остается открытым. Она определенно не дала миру продуктивной цивилизационной модели, в отличие, скажем, от Франции XVIII века. Англия была слишком брутальна, неразборчива в средствах и беспорядочна. Но если исходить из того, что первейшие условия цивилизации – это интеллектуальная энергия, свобода духа, чувство прекрасного и мечта о бессмертии, тогда эпоху Марло и Спенсера, Дауленда и Бёрда[100] нужно признать подобием цивилизации.Елизаветинская эпоха создала потрясающую архитектуру – ажурные черно-белые, свободно стоящие загородные дворцы из камня и стекла, без всяких крепостных рвов, практически беззащитные, открытые всем ветрам (внутри от сквозняков спасу не было), зато словно бы приглашающие обитателей вволю общаться с природой и друг с другом, и это то самое, что пытается возродить архитектура наших дней.
Таковы шекспировские декорации. Разумеется, я никоим образом не могу вместить Шекспира в формат своих непродолжительных монологов перед камерой. Но и полностью игнорировать его я тоже не могу, поскольку одним из главных критериев цивилизации я считаю способность породить гениального творца такого масштаба. Своим свободомыслием, своей исключительной самобытностью, своей независимостью от каких бы то ни было догм он подытоживает и озаряет только что описанный мной отрезок истории. Его зрелые пьесы – это, помимо всего прочего, поэтическое воплощение монтеневской интеллектуальной честности. (Известно, кстати, что Монтень в переводе Флорио произвел на Шекспира большое впечатление.) Только скептицизм Шекспира простирается еще дальше и тревожит острее. И вместо монтеневской отстраненности – дух страстного соучастия; а вместо эссе – живое сценическое действие.