Если практическая сторона жизни тогдашнего западного мира заставляет нас обратить взгляд на Шотландию, то для понимания моральной стороны необходимо вернуться во Францию, но не в Париж, а на границу с Швейцарией. Там, буквально в паре миль от границы, на долгие годы обосновался Вольтер. После череды злоключений ему хотелось пожить в тиши, подальше от властей. Добровольное изгнание его вполне устраивало. Благодаря финансовым спекуляциям он сколотил приличное состояние, и его последняя, отнюдь не тесная «нора», Шато-Ферне, представляла собой просторную, комфортабельную усадьбу. По его распоряжению возле дома появились великолепная каштановая аллея и тенистый «туннель» из подстриженных буков, где даже в жаркий день философ мог совершить променад. Говорят, в ожидании важных женевских дам он устраивался на скамейке в конце зеленого коридора и с интересом наблюдал, как извиваются на ходу его гостьи, чтобы не зацепиться за ветки своими высоченными модными прическами. Его это забавляло. Вероятно, теперь каштаны сильно вытянулись вверх, да и буковый туннель уже не представляет опасности для сколь угодно высокой башни из волос, но в целом Ферне примерно такой, каким оставил его Вольтер. Посреди этого благолепия он обдумывал разящие наповал остроты, призванные изничтожить его врагов.
Вольтер из тех писателей, чье величие неотделимо от стиля, а настоящий стиль непереводим. Недаром он говаривал, что одно неуместное слово убивает самую прекрасную мысль. Цитировать его в переводе – значит убивать иронию и сарказм, без которых его дар немыслим; даже на краю могилы он не мог удержаться от насмешки. Несравненное остроумие Вольтера до сих пор вызывает улыбку – улыбку разума. Однако был предмет, к которому он относился со всей серьезностью: справедливость. Многие – и при жизни Вольтера, и после – сравнивали его с обезьяной. Но, сражаясь с несправедливостью, он дрался как бульдог и вгрызался в обидчика мертвой хваткой. Вольтер поднимал на ноги всех друзей, строчил памфлет за памфлетом и не раз предоставлял жертвам произвола бесплатный кров и хлеб у себя в Ферне. Мало-помалу мир изменил свое мнение о нем: в общественном сознании он из отпетого либертина превратился в патриарха-мудреца. Наконец в 1778 году Вольтер решился вернуться в Париж. Ему было тогда восемьдесят четыре. Ни одного полководца, добывшего победу в бою, ни одного пилота, в одиночку совершившего перелет через океан, не встречали с таким неистовым восторгом. Его провозгласили «универсальным гением эпохи» и «другом человечества». Люди всех классов и сословий осаждали его дом, и где бы ни появилась его карета, вокруг тотчас собиралась густая толпа. Его носили на руках. В довершение всего на сцене «Комеди Франсез» бюст Вольтера под гром рукоплесканий был увенчан лаврами. Естественно, старик всего этого не выдержал и умер – но умер триумфатором.
Самая замечательная черта фривольного XVIII века – его серьезность. Во многом он наследовал ренессансному гуманизму, однако было одно существенное отличие. Ренессанс никогда не покидал лона Церкви. Гуманисты разрешали себе отдельные проявления скептицизма, но никто не выказывал сомнений в христианской вере как таковой. Непреложность веры позволяла быть в ладу с собой, не поступаясь нравственной свободой. Но к середине XVIII века серьезные, думающие люди осознали, что Церковь давно попала в зависимость от таких приземленных вещей, как собственность и статус, а для защиты своих интересов использует притеснения и несправедливость. Никто не принимал это так близко к сердцу, как Вольтер. «Écrasez l’infâme» – опять-таки непереводимо! Ну пусть будет «раздавите гадину». Этот призыв стал девизом последнего периода жизни Вольтера и был воспринят его последователями как духовное завещание фернейского патриарха. Помню, как Г. Дж. Уэллс – своего рода Вольтер XX века – говорил, что не рискует ездить по Франции за рулем автомобиля: слишком велико было бы искушение раздавить священника. Однако Вольтер не вполне порвал с верой в отличие от некоторых энциклопедистов – те были законченные материалисты и не сомневались, что наши моральные и интеллектуальные качества есть не более чем случайная комбинация нервов и тканей. Для 1770 года это очень смелое утверждение, но цивилизацию на нем не построишь – и тем более не удержишь. Итак, XVIII век оказался перед лицом тяжелой необходимости выработать новую мораль, в которой больше не будет места откровению и которой не требуется одобрение Церкви.