И вдруг все утихло. Она стала дышать свободнее и погрузилась в сладостное спокойствие: ее убаюкивала нисходящая гамма левкоев, которая замедлялась и тонула, переходя в восхитительное песнопение гелиотропа, пахнувшего ванилью и возвещавшего близость свадьбы. Время от времени едва слышной трелью звенели ночные фиалки. Потом ненадолго воцарилось молчание. И вот уже в оркестр вступили дышащие истомою розы. С потолка полились звуки отдаленного хора. То был мощный ансамбль, и сначала Альбина прислушивалась к нему с легким трепетом. Хор пел все громче, и Альбина затрепетала от чудесных звуков, раздававшихся вокруг. Вот началась свадьба, фанфары роз возвещали приближение грозной минуты. Все крепче прижимая руки к сердцу, изнемогая, судорожно задыхаясь, Альбина умирала. Она раскрыла рот, ища поцелуя, которому суждено было задушить ее, – и тогда задышали гиацинты и туберозы, они обволокли ее своим дурманящим дыханием, таким шумным, что оно покрыло собою даже хор роз. И Альбина умерла вместе с последним вздохом увядших цветов.
Допрос, начавшийся в кабинете Валерия Зосимова, продолжился в баре. Я видел, что Зосимов взволнован, да и мои нервы были на пределе.
Мы вышли на свежий воздух, глотнули вечернего холода и апрельской сырости, прошлись немного, свернули на одну улочку, затем еще и еще, пока ставший мне симпатичным следователь не привел меня в темный, окрашенный бордовыми пятнами ламп бар. Там было тепло, звучала тихая музыка, публика оказалась в основном молодая, парни и девушки сидели за столами, тянули пиво, закусывая солеными орешками и колечками сухих кальмаров, негромко посмеивались, разговаривали. Возле стойки одна подвыпившая девица в черных лосинах и красной блестящей блузке пыталась что-то доказать чистенькому, в белоснежной рубашке и малиновой жилетке, бармену.
Все, что я знал, я написал, и знал, что этот документ явится частью готовящегося против моего брата обвинения. Другое дело, верил ли я в это. Мне было трудно представить Аркадия, с помощью Любы проникающего в мой дом с тем, чтобы сначала застрелить студента-любовника, а потом и саму Веронику.
Однако все это могло бы произойти, допусти я душевную болезнь Аркадия. И никто не знает, как трудно было мне признаться даже себе самому в этом. Но было несколько фактов, которых я не мог обойти своим вниманием. Фразы, высказывания моего брата, которые указывали на то, что временами он выпадал из реальности и начинал жить в каком-то своем, рожденном болезнью мире.
– Он как-то сказал мне, что его мочевой пузырь – это маятник, который раскачивается из стороны в сторону… – сказал я Зосимову после изрядной порции виски.
Мы с ним расположились в самом углу бара, у арочного окна с тусклым, в зелено-бордовых тонах, витражом.
– Понятно… – Зосимов время от времени протирал кулаками глаза, словно их затянуло пеленой, и этот бар с сидящим напротив него фигурантом дела казался ему фрагментом затянувшегося тяжелого сна.
– А в другой раз он признался мне, что у него в горле живут две тетки, соседки, и что они мешают ему проглатывать таблетки, – продолжал я свои шокирующие меня самого воспоминания.
– Мать твою, но если ты знал, что он не в порядке, почему ничего не предпринял?
– А что я должен был сделать? Отправить брата в психушку?
– Да хотя бы оставили в покое Веронику! Разве ты не понимал, что помогаешь ему сходить с ума?! Все эти цветы, эта подзорная труба – это же бред!
– Но он этим жил! Как я мог отнять у него возможность видеть человека, которого он так любил?!
– Ты извини меня… – голова опьяневшего Зосимова раскачивалась, как внезапно увядший цветок на тонком стебле. – Извини… но так нельзя! Ты-то нормальный, ты мог бы и догадаться, что он вынашивает план… Что он сначала мысленно поубивал всех ее мужиков, а потом, когда раздобыл пистолет…
– А где он его взял? Пистолет-то непростой, да? Я знаю…