— А-а, — протянул Брайан. — Это-то мне раз плюнуть. Хоть и сложно. Только я все равно не могу.
— Как это не можешь?! — возмутился Бенедикт. — Я пообещал!
— Ты пообещал! Меня как раз начальник транспортной службы графа Ричарда Львовского к себе вербует, сулит немножечко деньжищ заплатить.
— А вот это видел? — показал ему Бенедикт кулак. — Сулит ему! Еще вякнешь, и будет тебе обрезание по самые уши! Ты уж лучше молчи. А вот ты — пой, повернулся он к Гойке.
— Пусть-ка споет мой брат, — отозвался тот, вручную перестраивая балисет для меня. — Я по этой части против него — пацан, не более. Хотите верьте, хотите — проверьте.
Этого мне только не хватало. Хотя, с другой стороны, почему бы и не спеть?
Я принял инструмент из рук Гойки и на миг задумался… И решил взять слушателей контрастом. В противовес разухабистым Гойкиным песням спеть что-нибудь щемяще-грустное. Типа «Ночной птицы» Никольского или его же «Музыканта»: «Повесил свой сюртук…» Интересно, смогу ли я заставить их слушать меня на русском языке двадцатого века так, как слушали они Гойку на цыганском?
Я опрокинул в глотку рюмку водки, которая тоже появилась на нашем столике, поморщился и сказал:
— Я знаю песни только на диалекте своего родного табора.
И тут меня осенило. Я понял, что именно я буду петь. Когда-то давным-давно я сам положил на музыку стихи моего сокурсника Леши Михалева. И всем нравилось.
— В этой песне говорится о любви и о смерти, — сказал я. Хотел добавить что-то еще, но не стал. Потом переведу, если попросят. И я запел:
Люди слушали молча, завороженно глядя мне в рот. Я чувствовал себя удавом Каа в городе обезьян. Но краем глаза я увидел, как из-за соседнего столика поднялся какой-то человек и проворно вышел из нашего зала. Все, что я успел заметить в нем, — зачесанная на лоб челка и большие уши. Не всем, значит, нравится, как я пою. Ну и ладно, скатертью дорога. Я опустил глаза, чтобы больше не видеть ничего такого, что могло бы меня сбить.
Я замолчал и поднял глаза. Не знаю, может, я преувеличиваю или выдаю желаемое за действительное, но лица окружающих казались мне потрясенными.
— Тебе, братец, не здесь надо петь, — сказал Бенедикт, — а в столице, на сцене выступать. Бабки бы огребал немереные.
Я с удивлением увидел, что у него на коленях примостился молодой штурман Брайан и по щекам его текут слезы. Надо же, какой чувствительный. И это при том, что не понимает слов. Или Бенедикт так и не отпустил его руку и бедняга плачет от боли? Но нет, руки Брайана свободны.
— Все равно я с вами не пойду, — хлюпнув носом, сказал тот, — хотя уже хочется…
Бенедикт словно и не слышал его. Сделав глубокий вдох, будто бы отгоняя от горла комок, он изрек:
— Такой странной музыки я еще не слышал. Ни на что не похоже. — («Еще бы, — подумал я, — все-таки пять столетий прошло».) — И язык… Чей, говоришь, это язык?
— Джипси, — привычно соврал я. — Этот табор ползает по задворкам, и мало кто его знает…
— А вот и лжете, сударь мой. Роман Михайлович, — раздался скрипучий голос неподалеку.
Я вздрогнул. И поразило меня даже не то, что кто-то произнес мое имя. А то, что сказана эта фраза была на русском языке двадцатого века.
Я без труда нашел глазами говорившего. Это был тот самый человек, который слинял из зала, когда я пел. Не зря мне это не понравилось. Внешность его была бы неприметной, если бы не идиотская прическа и непропорционально большие уши. Он стоял совсем рядом, за спиной Бенедикта, между двух здоровенных жандармов в лиловой форме.