— Но почему его у нас отняли? Ведь мы же его не украли…
— Э, ты сам должен кое-что понять, — покачивал головой старик. — Цыганам никто и ни в чем не верит. Если ты не послушаешь меня и не вернешься туда, где твое настоящее место, то придется тебе пережить еще и не такое! Давай-ка подыщем какого-нибудь крестьянина, пусть он наймет тебя в пастухи или на какую другую работу. Пойми ты наконец… Там ты, по крайней мере, не будешь жить под открытым небом…
Я не слушал его. Все думал о Меченом. Думал о нем и о папаше Мулоне, о том, как все сильнее и сильнее дрожат его иссохшие, натруженные руки.
Но беда не приходит одна. Раз уж пришла, значит, жди и другую.
Как-то вечером старик возвратился из деревни и сказал, что жать нам больше не придется — никто не предложил ему работы в поле.
— Завтра нарежем прутьев в лесу и сплетем две большие корзины для соломы, — сказал он. — Их заказал мне один крестьянин.
Еще до восхода солнца мы пошли в рощу. Старик выбирал гладкие прямые прутья, срезал их и передавал мне, а я складывал их в кучки и относил к явору. Вскоре перед шалашом выросла целая гора таких прутьев.
Вернувшись в рощу, я крикнул:
— Эй, папаша Мулон, хватит резать, там их больше, чем нужно!
Но папаша Мулон их, оказывается, и не резал. Он сидел на земле бледный, вроде бы испуганный, с перекошенным от боли лицом. У ног валялся его нож. Он то и дело подносил правую руку ко рту и как-то странно сосал ее.
— Идем, — еле слышно прошептал он и с трудом поднялся на ноги.
— Что с тобой, папаша Мулон? Тебе плохо?
— Змея… — с запинкой произнес он, — змея укусила…
Услыхав эти слова, я окаменел от ужаса. Отчаянный крик рвался из моей груди, но я так и не крикнул: какая-то неведомая сила сжала мне горло.
Он кое-как доплелся до шалаша и там лег.
Никто теперь не мог помочь старому цыгану. С каждой минутой ему становилось хуже. Укушенная змеей рука раздулась и посинела. Глаза закатились. И тут почему-то пришла мне на память песня о том, как умирал цыган:
Был полдень. Папаша Мулон лежал под явором и корчился от боли. Когда эта мучительная боль его немного отпускала, он устало приоткрывал глаза и, задыхаясь, шептал:
— Слушай, Таруно… Всегда настает день, когда человеческая жизнь по той или иной причине приходит к концу. Так было, так будет… Вот и мой конец недалек…
Оглушенный, оцепенелый, я смотрел на него и ничего не понимал.
— А ты еще в самом начале пути. Запомни: в самом начале! Твое место не здесь, среди нас. Табор хорош только для цыган. Я ухожу, а ты вырос. Хорошо, что не помнишь войну. В эти ужасные годы много детей стало сиротами. Вот и ты тоже… В городе есть дом для детей, которые потеряли в войну своих родителей. Иди, сынок, туда… Придешь и скажешь им… скажешь им… — заплетающимся языком он все-таки произнес через силу эти последние слова, дал мне последний совет, последнее напутствие: — …что у тебя нет никого. Никого… Скажи им, что подобрали тебя на дороге цыгане, приютили, постарались вырастить как сумели. Да… А там у тебя будет много братьев и сестер…
Здоровой рукой он пошарил за пазухой, вынул оттуда маленький кожаный кисет, похожий на талисман, и отдал его мне:
— Возьми, Таруно. Пригодится, пока доберешься до города…
Потом попросил пить. Губы у него потрескались, вспухли и посинели, да и все лицо разительно изменилось — просто не узнать. Наверно, его терзала страшная, невыносимая боль.
Я схватил кувшин и побежал за водой.
Когда я вернулся, папаше Мулону вода была уже не нужна.
XXVII
Вот и остался я совсем один. Один на белом свете.
Никогда в жизни я еще не чувствовал себя таким одиноким, жалким и никому не нужным. Не помогали ни утешения Насихи и Рапуша, ни пророчества тетки Ажи, толковавшей о том, что среди белых людей ждет меня лучшая доля.
Ее постоянные уверения повергали меня в еще большее отчаяние. Когда она заводила разговор о белых людях, мне казалось, будто хочет она сказать: «Уходи отсюда, детка, нет тебе места средь нас. Ты не цыган. А кто не цыган, тот и жить с цыганами не должен…»