Говорила мне: «Жила я в городе с Пихтой, с отцом твоим жила, ничего из этого не вышло, не для меня город». «Ну, — говорю я ей, — я так тебя люблю, как никого не любил, не будет мне покоя на земле, если тебя рядом не будет». А она в ответ: «Я никого не люблю, можешь мне верить или не верить, но это так, сердце мое изболелось, страсти в нем много, а любви — нет». Я уже в отчаянии был. Кричу ей: «За что же ты меня так мучаешь?» А она: «Не мучаю я тебя, Феденька, это ты сам ко мне пристал. В чем я виновата? Не звала тебя, не кликала!» Ну, и не помню я, что в эту минуту на меня нашло, выхватил я нож и ударил ее, прямо в сердце ударил. Ты же от цыган слышал, брат, наверное, совсем недавно это было: отец чуть не убил ее, а я, выходит, им не добитую Ристу до конца добил. Она сразу упала, даже не крикнула. Видно, от любви своей я и боли ей не причинил, умерла она сразу. Потом я всю ночь просидел возле нее. Если бы я на миг раньше смог понять, на что решусь, что сделаю! Вот только что передо мной был живой, любимый мной человек, и нет ничего — пустота одна. Душа ее, живая ее душа отлетела. Это невозможно разумом понять. Я тогда чуть с ума не сошел. Вон ее душа, отдельно от тела стоит, тихо спряталась в углу и на меня смотрит. Слушай, брат, может, эта душа наконец-то меня пожалеет, простит? Возможно такое?! А? Ведь никогда она меня при жизни не жалела, вроде бы и моя на час, а нет — ускользает. Убил-то я ее за то, что она была жестокой со всеми. О себе не думала, но и других не жалела. Как же жить без любви и без жалости? К ней люди тянулись, ведь она — огонь, а на поверку выходит — огонь-то холодный. Вот я и отделил эту душу грешную от тела. Мертва она, а я все равно ее люблю и забыть никогда не смогу.
И Федька зарыдал. Потрясенный рассказом брата, Гришка и не пытался его успокаивать. После этого разговора они стали избегать друг друга. Федька одиноко жил в маленькой репетиционной комнате вместе с инструментами, стоявшими за ширмой, и больше ему ничего не надо было. Иногда он пил сутками напролет, пил так, что даже повидавшие виды цыгане бежали от него в страхе. Пил и играл на гитаре. Иногда Федьке казалось, что он вообще не должен жить, и только образ покойной матери, приходившей к нему в снах, удерживал его от самоубийства. Роза как бы стерегла его и не давала совершить последнею шага.
Эту песню слышал Федька от городских цыган и даже знал, что слова ее написал Пихта, но сейчас он пел ее так, словно эти слова вырвались из его сердца, и душа его рвалась обратно в табор, куда ему не было дороги.
Работа в ансамбле немного отвлекала Федьку от горестных дум, захватывала постоянными переездами, напоминающими кочевье, аплодисментами больших залов. Он чувствовал непонятное волнение от того, что людям нравится его пение и игра на гитаре. И Федька выдавал такие импровизации, что даже руководитель ансамбля, немало повидавший на своем веку талантов, цыган, говорил про него: «Артист — милостью Божьей!» А еще казалось Федьке постоянно, и от этого он совсем не мог избавиться, что Риста сидит где-то в центре зала и слушает его, и тогда к нему приходила радость — радость общения с той, которую он так любил. Он пытался рассказать об этом брату, но тот только отмахивался от него, полагая, что это всего лишь болезненное воображение. И тогда Федька уединялся и делился своими ощущениями с гитарой, и она звучала так, будто понимала и выслушивала его.
Цыганский ансамбль составляли две семьи: всего человек пятнадцать. Дочь старого гитариста, миловидная Зента, тянулась к Федьке, но ее внимание казалось ему смешным и ненужным. Он чувствовал себя стариком, прожившим долгую и трудную жизнь и уставшим от нее. Только в отличие от стариков ему предстояло прожить еще много-много лет, и осознание этого его тоже утомляло. Иногда он приходил в большую пятикомнатную квартиру, где жили цыгане одной семьей, словно в таборе, и смотрел на них отстраненными глазами. Такими ненужными и лишними казались ему их заботы. Лишние деньги Федька раздавал направо и налево, оставляя себе только на самое необходимое.