Братику Любы было трудно дома усидеть. Оно и понятно: в его-то годы! Какие бы тяжёлые времена ни были, а весь мир перед тобой и, кажется, — вся жизнь без конца и края... И четыре стены — постылая клетка для птички, уже ставшей на крыло. Дома сидеть — при болеющих родителях, пьющих по ложкам горькие декокты и по каплям ещё более горькие микстуры, охающих, вставая, и ахающих, ложась, при сестре, вечно погруженной в свои девичьи мысли (темна голова у девушки на выданье), — скука смертная и праздное томление. Звала на волю, стучала в молодом упругом теле горячая кровь. Вокруг столько событий! Усидишь ли у печки? А даже и возле калача, помазанного мёдом, возле паточного пряника, обсыпанного сахаром да цукатами?..
И Винцусь, что ни утро, велел седлать своего любимого конька и пропадал целыми днями в таких местах, в какие других юных шляхтичей, его сверстников, сама нечистая сила не носила. И все горки по пальцам он знал, и на всех побывал он болотах, и в овражные разлоги, в темень папоротников и лопухов не раз нырял, плавал в старицах на плоту, обустраивал гнёзда на исполинских соснах; куда выдумка его вела, туда и шёл без опаски. А в последние дни, как и многие из местных, приохотился Винцусь смотреть на дорогу. Так много людей по ней ныне ходило и ездило. Он стольких людей даже в Могилёве не видел, даже в самой Вильне, где бывал пару раз с отцом и братом... Целый мир! И совсем не детская посещала мальчика мысль: как нигде не кончается мир, так нигде не кончается и дорога — и по земле, и по жизни.
Если мужикам, убивавшим время на обочине, были интересны возы да телеги, кони да скот, что прогоняли мимо стадо за стадом, а шляхтичу — новые лица да чужая речь, то мальчишке Ланецкому было страх как любопытно поглазеть на ружья и шпаги, на мундиры и пики, на шпоры серебряные, на пистолеты и ножи, на пузатенькие пороховницы и вообще на воинство — как едут, парами или тройками, как говорят, как поют, как отдают команды, как смеются и бранятся, как отдыхают и что в котлах своих варят... Вот поравнялся с ним отряд пехотинцев. Все были рослые и плечистые чужеземцы, как на подбор — словно в одной форме отлиты и одним мастером подправлены. На всех новенькие синие кафтаны, сапоги и треугольные шляпы, у всех мушкеты на плече; у кого-то ручные мортирки; на боку — тяжёлые сумки с патронами и гранатами; на другом боку — шпаги в ножнах чернёной кожи; у всех галстуки, вот ведь диво, франты как есть... и красивые оловянные пуговицы. Ах, такие бы пуговицы на жилетку да на рукава — стал бы Винцусь всем панам пан, сразу так и записывай его в маршалки...
А тут как начали шведы песню, так наш Винцусь и заслушался. Песни он любил, но шведских песен ещё не слышал... Сначала из шума движения колонны, из дружной поступи солдат словно вынырнул высокий и чуть хрипловатый голос запевалы. Потом как бы исподволь, будто издалека, раздались другие голоса, подключились, набрали силу, выстроившись в мощный хор, и все уже грянули протяжные строки, хитрой вязью сплетённые слова — чужие для Винцуся слова, но так затейливо перетекающие из одного в другое и как бы одно через другое переваливающиеся, что будто солдаты эти все набрали галек в рот и их языками ловко перекатывали. Чудна была чужая речь, а в песне — узорчата.
А с припева «Herr Mannelig herr Mannelig...» вдруг дудки подключились да некие сопелки, что достали солдаты из рукавов, из-за обшлагов, а за ними запели и волынки — так натужно раздували меха волынщики, что раздавались на стороны круглые щёки и лезли на лоб глаза, но так нежно, любовно обнимали они полные меха, и с такой пронзительной грустью добрые волынки звучали... И тут опять как бы издали — сначала едва слышно, намёком одним — зачастили барабаны: то дробью, то волнами наплывали, подчёркивали они песню, и после катились они за песней мужественными перекатами...
От песни этой так и повеяло силой, и старыми победами, и достоинством великим — не на грош, а на золотой, — и некоей даже свежестью, какая бывает при подступающей грозе. Держись теперь, русский царь!