— Не надо, Радим. Я одна, мне привычно. Но ты, однако, помоги: лошадку оседлай.
— Тогда я провожу тебя до Рабович. А потом уж ты сама.
Когда они уж подъезжали к селу, брат указал на купол храма, на колокольню вдалеке:
— Вот и церковь близка. Но ты-то, чистая душа, и без неё недалёка от Бога.
Так сказав, он поцеловал сестру в щёку, круто развернул коня и погнал его по полю, по рыжей стерне к дальнему чёрному лесу. Радим и раньше часто казался Любаше взрослее своих лет, а тут показался — совсем важный пан. Крепко, будто влитой, сидел он в седле, наездник знатный. Тяжёлый, уверенный, неспешный, красивый — Радим был, словно витязь из какой-нибудь старой сказки. И конь его слушался, малейшего движения, слово его понимал. Как единое целое они были.
Когда уж брат был совсем далеко, тогда и Любаша развернула Коника. В стороне осталось село, и про храм Люба даже не вспомнила, ибо не было у неё пока грехов, поступков таких не было, противных Божьему закону, разве что посещали иногда греховные мысли, кои в возрасте её всякую девицу неизменно посещают, — всё про любовь да про любовь, про суженого, который есть же где-то в бесконечной череде неинтересных женихов у красавицы, все с лаврами, званиями и кошелями искателей, и которого она увидит, узнает однажды, подскажет чуткое на любовь сердце, и непорочность свою ему без сомнения отдаст, пусть самому простому, простейшему, без грамоты королевской в суме, без хором за плечами... но любимому, любимому, долгожданному (как это будет, что при этом скажет или промолчит, дышать будет жарко, обнимет крепко, сожмёт железно, зацелует сладко и пьяно, выпьет её, вытянет женскую, девичью суть и вольёт свою — мужскую... и покатится солёная слеза)... ах! отчего-то кругом идёт голова! как бы с Коника не упасть, не расшибиться; надо крепче держаться за луку седла... Да только ни одна девица в том не признается. Тогда уж и мы о том промолчим...
Вот и хижина показалась, к которой девушка так стремилась и в взволнованном удивлении ловила себя на том, что стремилась, торопилась, хотя ещё вчера (и в который уже раз!) укоряла себя и давала себе твёрдое обещание больше в хижину не ездить, поскольку уж сделала она для раненого шведского офицера всё, что могла сделать, и больше ей там делать было нечего... разве что одним глазком взглянуть — как он там? не нужно ли ему ещё чего? и не угрожает ли ему, беспомощному, опасность?.. И больше она к хижине не поедет; вот сегодня заглянет последний разок — чтобы не было на совести греха, будто бросила на произвол судьбы слабого, нуждающегося. И назавтра уже забудет она к хижине дорогу...
Но отчего-то пела душа, и хворостинка в руке, будто сама собой, подгоняла Коника, и глаза Любашины торопились, за каждым крупным деревом, попадавшемся на пути, выглядывали ту полянку в лесу, поросшую в человеческий рост травой верломой, и то покинутое людьми и забытое Богом ветхое строение, в котором уж, кажется, затеплился огонёк (чего тут, право слово, от себя скрывать и себя обманывать!)... огонёк вечной девичьей надежды, светлой печали о счастье... а когда за деревом лесным ещё не показывалась хижина, вздыхала Любаша.
И внезапно трепетало непорочное девичье сердце от мысли сладкой: «Какой он, однако, красивый!..»
Люба сразу заметила, что и дверь хижины уже крепка, починена, и мхом заделаны щели в венцах... Вошла. Дверца даже не скрипнула и не стукнула о косяк — с такой точностью теперь подогнана была... а внутри так хорошо, так свежо пахло хвоей — пышные венки из еловых и сосновых веток, из багряной и жёлтой листвы красовались на стенах, радовали глаз, и был мастерски вымазан глиной очаг, и выглядел он теперь так опрятно, как выглядят очаги в городских жилищах у рачительных, у домовитых хозяев, и над жаркими углями висел начищенный до блеска медный котелок (тот самый, что оставила Старая Леля, да узнать старухин котелок, который, оказывается, из меди!., сейчас было нельзя, так он сверкал бочками), а в нём тихонько побулькивала некая похлёбка...
...а Густава в хижине не было...
Оттого Любаша даже растерялась. Никак не ожидала она, что раненый поднимется столь быстро; видать, хорошее зелье оставила ему Леля, не обманула. И решила девушка, что это даже лучше — что пана офицера сейчас в хижине нет; оставит она ему еду и поспешит домой; так, значит, судьбе, так Богу угодно — новой встречи их не допустить... Зачем? Зачем?.. Поставив торбочку на стол, собралась она было из хижины бежать, повернулась, глядь, а в дверном проёме сам Густав и стоит, великан великаном, плечи — от косяка до косяка, под притолокой голову пригнул, а в руках охапку хвороста и бересты держит. И смотрит на неё, на Любашу, так ласково, и не бледен уже, как был бледен вчера, позавчера, и про палку свою помощницу уже как будто позабыл. Силы телесные заметно в нём прибывали.
От неожиданности Любаша попятилась и прижалась спиной к стене, замерла там, обмерла и смотрела на Густава в волнении.
Он сказал ласковым голосом:
— Опять вижу тебя, нимфа моя.