Моим прямым начальником был Николай Николаевич Пунин.
Здесь я смогу сказать лишь несколько слов об этом замечательном человеке. Оценка его сложной и очень значительной роли в русской художественной культуре принадлежит будущей истории советского искусства. В среде художников он пользовался огромным авторитетом. Художники высоко ценили в нем то, что называется «глазом», – умение видеть и понимать искусство; художников поражала проницательность и меткость его критических суждений. А многим из тогдашней искусствоведческой молодежи, и мне в том числе, Пунин с его быстрым и гибким умом, мастерством художественного анализа и ораторским дарованием казался недосягаемым образцом настоящего большого искусствоведа.
Пунин был дружен со многими художниками, но, пожалуй, теснее и ближе всех с Николаем Андреевичем Тырсой. Эта была дружба соратников, знавших, что они вместе служат одному общему делу, которое составляет смысл всей их жизни.
Однажды, на каком-то вернисаже, Пунин познакомил меня с Тырсой. Назвав мою фамилию, Пунин прибавил: «Этот юноша – мой ученик». Я думаю, что именно это обстоятельство расположило Николая Андреевича в мою пользу. Впрочем, он вообще легко сходился с людьми и не чуждался молодежи – черта, свойственная всем, кто чувствует в себе педагогический дар. А Тырса был по своей природе педагогом; во мне он нашел благодарного слушателя.
Я состоял тогда хранителем гравюр и рисунков Отдела советского искусства. Бывая в музее, Николай Андреевич нередко заходил в мой запасник на антресолях «корпуса Бенуа» – иногда, чтобы посмотреть что-нибудь из фондов отдела, а чаще, чтобы просто повидаться со мной и поговорить.
Я привык узнавать его легкую походку и характерное покашливание, с каким он поднимался по крутой деревянной лестнице. Николай Андреевич входил и осматривался: я часто менял «экспозицию» на стенах своего запасника, развешивая рисунки Митурича, Лебедева, Тырсы, Льва Бруни, Чекрыгина и других художников, которых любил. С этих «экспозиций» обычно и начинались наши беседы.
Впрочем, «беседа» не совсем то слово. Николай Андреевич по своему характеру и темпераменту был в гораздо большей степени оратором, чем собеседником. Говорил почти всегда он один, а я только слушал и задавал вопросы. Это и понятно, если вспомнить (не говоря уже обо всем остальном), что Тырса был вдвое старше меня. Я всегда чувствовал дистанцию, существовавшую между нами, и, конечно, смотрел на него снизу вверх. А Николай Андреевич, по свойственной ему доброжелательной снисходительности, нередко об этом забывал.
Разговор обычно касался каких-то частностей, возникавших порою случайно. Не надо, я думаю, объяснять, что Тырса вовсе не собирался излагать передо мной свои эстетические позиции. И все же из отдельных частных суждений, которые мне удалось запомнить, выяснятся, быть может, некоторые существенные черты его понимания искусства.
Теперь, через много лет, я уже не могу воспроизвести высказывания Николая Андреевича в их живой последовательности и в той прихотливой форме, какую они нередко принимали в его речи. Я постараюсь придать им некоторую систему и начну с наиболее простого – с рассказа о художественных вкусах Тырсы.
Они отличались большой широтой, отвечая широте и разносторонности его знаний. Николай Андреевич интересовался живописью античности и Древнего Египта, прекрасно знал и любил древнерусскую икону и особенно фреску, высоко ценил искусство Востока, в частности японскую гравюру и живопись средневекового Китая.
Западноевропейское средневековье оставляло его, в общем, равнодушным, так же как и Возрождение. Я никогда не слышал, чтобы он ссылался на Леонардо, Рафаэля или Тициана.
Он и о Рембрандте говорил не очень охотно. Превосходно зная историю искусств, он оставался чуждым культу старых мастеров.
Но чем ближе к современности, тем более страстными и пристрастными становились его оценки. Речь Тырсы приобретала оттенок то глубокой, какой-то по-особенному личной заинтересованности, то неумолимой язвительности. Николай Андреевич утверждал или отрицал что-либо со страстью, переходившей иногда в фанатизм.
Здесь я пользуюсь случаем заметить, что в 1930-х годах искусство XIX столетия еще воспринималось почти как современное; оно тогда еще не ушло так далеко в прошлое, еще не отделилось от нас непереходимым рубежом, как это случилось после Второй мировой войны.