Фет вспоминал, как в театре «Водевиль» они смотрели с Тургеневым «Даму с камелиями». «Последнюю ломала перед нами старая и чахоточная актриса, имени которой не упомню, Тургенев сообщил мне шепотом, что покрывающие её бриллианты — русские. При её лживых завываниях Тургенев восклицал: «Боже! Что сказал бы Шекспир, глядя на все эти штуки!» А когда она бесконечно завыла перед смертью, я услыхал русский шепот: «Да ну, издыхай скорей!» Между тем дамы в ложах зажимали платками глаза. При таком несообразном зрелище я не выдержал и, припав головою к рампе, затрясся неудержимым смехом. Это не мешало Тургеневу давать мне шепотом знать, что многие недовольные взоры обращены на меня и что, если я буду продолжать смеяться, грозное «вон!» не заставит ждать себя».
«Французская фраза, — пишет Тургенев Толстому, — мне так же противна, как вам — и никогда Париж не казался мне столь прозаически-плоским. Довольство не идет ему; я видел его в другие мгновения — и он мне тогда больше нравился». Писатель действительно чувствовал резкий контраст между революционным Парижем 1848 года и современным его состоянием, когда собственник стал героем, а революционную окрыленность сменил пошлый буржуазно-мещанский комфорт. С нескрываемой иронией рассказывал Тургенев русским друзьям об увлечении французской публики спиритическими сеансами Юма:
— Был я в одном доме, где известный колдун Юм, о котором вы, вероятно, слышали — должен был произвести свои чудеса; но ничего не вышло; только раз по моему требованию что-то у меня три раза простучало под подошвой правой ноги. Хорошенько я не понимаю, как это было сделано. Но Париж только и толкует, что о нем; в теченье одной недели он три раза был в Тюльерийском дворце — и там, говорят, происходили удивительные вещи: и стол поднимался на воздух, и какие-то руки виднелись, и гармоники играли сами, и колокольчики не падали, а волнообразно опускались на пол... Мы, грешные, ничего этого не видали.
В декабре 1856 года Тургенев в письме к С. Т. Аксакову дал нелестную характеристику и современному состоянию французской литературы: «Я должен сознаться, что всё это крайне мелко, прозаично, пусто и бесталанно. Какая-то безжизненная суетливость, вычурность или плоскость бессилия, крайнее непонимание всего не французского; отсутствие всякой веры, всякого убеждения, даже художнического убеждения — вот что встречается вам, куда ни оглянитесь. Лучшие из них это чувствуют сами — и только охают и кряхтят. Критики нет: — дрянное потаканье всему и всем; каждый сидит на своем коньке, на своей манере и кадит другому, чтобы и ему кадили — вот и всё. Один стихотворец вообразит, что нужно «проводить» реализм — и с усилием, с натянутой простотой воспевает «Пар» и «Машины», — другой кричит, что должно возвратиться к Зевсу, Эросу и Палла-де — воспевает их, с удовольствием помещая греческие имена в свои французские стишки; и в обоих капли нет поэзии. Сквозь этот мелкий гвалт и шум пробиваются, как голоса устарелых певцов, дребезжащие звуки Гюго, хилое хныканье Ламартина, болтовня зарапортовавшейся Жорж Санд; Бальзак воздвигается идолом, и новая школа реалистов ползает в прахе перед ним, рабски благоговея перед Случайностью, которую величают Действительностью и Правдой; а общий уровень нравственности понижается с каждым днем — и жажда золота томит всех и каждого — вот вам Франция!»
Приятным исключением явилась кратковременная поездка в Англию, где Тургенев сделал «множество приятных знакомств» — с Карлейлем, Теккереем, Диккенсом, Маколеем. «Действительно великий народ!» — выразил он восхищение этими встречами.
Но на чужбине, и особенно в этот раз, с ностальгической остротой чувствовалось, как дорого ему всё русское: «Пребывание во Франции произвело на меня обычное свое действие, — писал Тургенев Аксакову, — всё, что я вижу и слышу, как-то теснее и ближе прижимает меня к России, всё родное становится мне вдвойне дорого — и если бы не особенные, от меня уж точно не зависящие обстоятельства, я бы теперь же вернулся домой».
И вот когда пришла пора собираться в Россию, Тургенев вдруг сделал неожиданный, обескураживший его петербургских друзей ход.
«Любезные и добрые мои петербургские друзья!
Письмо мое вас удивит, я это знаю — но делать нечего. Знайте же: вместо того чтобы возвратиться в Россию — я с Боткиным еду в Рим, где провожу зиму — и только на весну вернусь на родину. Причины, побудившие меня к такой внезапной перемене моих намерений, следующие: соблазнительная мысль провести зиму в Италии, а именно в Риме, прежде чем стукнуло мне 40 лет, и я превратился в гриб. Надежда, почти несомненная, хорошенько поработать. В Риме нельзя не работать — и часто работа бывает удачна. Боязнь возвратиться в Петербург прямо к зиме. Наконец, представившийся случай сделать это путешествие вдвоём с Боткиным. А потому не сердитесь на меня...
Ты, милый Некрасов, тоже не сердись. Если, как я надеюсь, я буду работать в Риме, то это для «Современника» будет полезнее моего присутствия — и я оттуда буду высылать тебе всё, что сделано...