Тут у Ивана Сергеевича стали прорываться простонародные выражения: ему точно представилось, что он умирающий русский простолюдин, дающий жизненные напутствования своим семьянам… Но все это были полусветлые, короткие промежутки в его бреде, после которых он начал опять повторять одни и те же слова, все менее и менее ясно, утрачивая постепенно даже и членораздельную способность, хотя возбуждение не только не ослабевало, но усиливалось; больной старался сорвать с себя одеяло и делал усилия приподняться с постели. Пришел доктор и посоветовал для успокоения его сделать вспрыскивание морфием. Всем присутствующим, кроме сиделки, велели удалиться и последней сесть так, чтобы Иван Сергеевич ее не видел. После приема морфия, который, сказать кстати, всегда давался в самых умеренных дозах, от четырех до шести сантиграммов в продолжение суток, больной впал в полусонное состояние, продолжая очень тяжело дышать… Через несколько времени возбуждение возобновилось, больной все тянулся руками вперед, быстро, хотя и бессвязно, говорил то по-русски, то по-немецки, то по-английски. По настоянию доктора вспрыскивание было повторено и дан прием хлорала, что Ивана Сергеевича усыпило глубже. В течение дня он выпил несколько глотков молока, а к вечеру доктор приказал впускать ему от времени до времени в горло по ложечке холодного пунша, который утолял жажду Ивана Сергеевича, но глотать ему было все труднее и труднее…
К ночи женщины удалились, а мы вчетвером, то есть я, Поль Виардо, Дювернуа и Шамро, остались при больном, кто в его спальне, кто в смежном с нею кабинете. Утром опять появились признаки возбуждения, выражавшиеся уже, впрочем, не в речах, а в движениях и в жестах больного: рот его часто косило влево, дыхание не приподнимало более груди, а отражалось в одной лишь диафрагме, пульс стал до того неровен, что никак нельзя было высчитать среднего биения, и по временам совсем упадал, что, по объяснению доктора, указывало на быстро возрастающую неправильность в деятельных органах и сердце и предвещало недалекий конец, задержанный так долго колоссальной силой организма.
Часу в двенадцатом в комнату взошел неожиданно Василий Васильевич Верещагин и зарыдал, пораженный состоянием умирающего. Плакал он, впрочем, не один, – всех нас, мужчин и женщин, душили слезы.
Василий Васильевич Верещагин:
Я заболел сильною простудою груди и переехал в больницу, так что не ранее, как через 8–10 дней, удалось съездить в Буживаль.
«Г. Тургенев очень плох, – говорит мне при входе дворник. – Доктор сейчас вышел и сказал, что он не переживет сегодняшнего дня». «Может ли быть!» Я бросился к домику. Кругом никого, поднялся наверх, и там никого. В кабинете семья Виардо, сидит в кружке также русский, кн. Мещерский, посещавший иногда Тургенева и теперь уже три дня бывший при нем вместе со всеми Виардо. Они окружили меня, стали рассказывать, что больной совсем плох, кончается. «Подите к нему». – «Нет, не буду его беспокоить». – «Да вы не можете его беспокоить, он в агонии». Я вошел. Иван Сергеевич лежал на спине, руки вытянуты вдоль туловища, глаза чуть-чуть смотрят, рот страшно открыт, и голова, сильно закинутая назад, немного в левую сторону, с каждым вдыханием вскидывается кверху; видно, что больного душит, что ему не хватает воздуха – признаюсь, я не вытерпел, заплакал.
Агония началась уже несколько часов тому назад, и конец был видимо близок.
Окружавшие умирающего пошли завтракать, я остался у постели с г-жою Арнольд, постоянно смачивавшею засыхавший язык больного.
В комнате было тоскливо: слуга убирал ее, подметал пыль, причем немилосердно стучал и громко разговаривал с входившею прислугою; видно было, что церемониться уже нечего…
Г-жа Арнольд сообщила мне вполголоса, что Тургенев вчера еще простился со всеми и почти вслед за тем начал бредить. Со слов Мещерского, я уже знал, что бред, видимо, начался, когда И. С. стал говорить по-русски, чего никто из окружавших, разумеется, не понимал. Все спрашивали: qu’est ce qu’il dit, qu’est ce qu’il dit?[67]
«Прощайте, мои милые, – говорил он, – мои белесоватые…» – «Этого последнего выражения, – говорил М., – я все не могу понять: вообще же, мне казалось, что он представляет себя в бреду русским семьянином, прощающимся с чадами и домочадцами»…Два жалобных стона раздались из уст Тургенева, голова повернулась немного и легла прямо, но руки за целый час так и не пошевелились ни разу. Дыханье становилось медленнее и слабее. Я хотел остаться до последней минуты, но пришел Мещерский и стал просить от имени семьи Виардо пойти повидать доктора Бруарделя, рассказать, что я видел, а в случае его отсутствия оставить письмо с объяснением того, что есть и чего неизбежно надобно ожидать. Я взял письмо, дотронулся в последний раз до руки Ивана Сергеевича, которая уже начала холодеть, и вышел.
Александр Александрович Мещерский: